Окт 15 2010

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Новое издание романа Бориса Поплавского «Аполлон Безобразов» в «Своем издательстве»:

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов

Купить книгу за 150 рублей.

Комментарии к записи Борис Поплавский. Аполлон Безобразов отключены

Сен 07 2008

Ю. Мандельштам

Опубликовал в разделе Воспоминания

1

Холм невысокий, пред которым я
Стоял, еще совсем не понимая,
Крест деревянный и вокруг друзья, —
Кто молча, кто беспомощно рыдая…

Комки сырой кладбищенской земли
И память, ставшую почти святыней,
Мы все-таки с собою унесли,
Бредя, как прежде, жизненной пустыней.

Еще твоих стихов невнятный звук
И в каждом сердце новая усталость…
Немногое нам от тебя осталось,
Как и от нас останется, мой друг.

2

Одиноко и горестно вторя, —
Только лучше не плачь, а молчи! —
Песне радости, жалобам горя,
Далеко прозвеневшим в ночи,

Отвергая неверную меру,
Гордость знанья откинувши прочь,
Прорываясь сквозь стратосферу
В безграничную звездную ночь,

Где стремительно мчатся кометы,
Заметая земные пути,
Где упорные ищут поэты
То, чего на земле не найти.

Возрождение (Париж). 1935. № 3795. 24 окт.

Нет ответа

Сен 07 2008

Ю. Мандельштам

Опубликовал в разделе Воспоминания

БОРИС ПОПЛАВСКИЙ

Скончавшийся вчера Борис Юлианович Поплавский был одним из самых талантливых русских поэтов эмигрантского поколения. Смерть его — большая утрата для молодой русской литературы. Его бессмысленная гибель в самом расцвете сил и возможностей (Поплавскому было немногим больше тридцати лет) должна быть настоящим горем не только для его сотоварищей — литераторов, но и для всех следивших за работой русских писателей в изгнании.

Борис Поплавский появился на литературном горизонте десять лет тому назад и его своеобразный и подлинный талант сразу же обратил на себя всеобщее внимание. Пишущий эти строки хорошо помнит то сильное впечатление, которое производили первые стихи Поплавского на литературных вечерах в кафе «Ла Болле». Но не только молодые отметили эти стихи. Поплавского вскоре стали печатать чуть ли не все существовавшие в эмиграции периодические издания: «Воля России», «Звено», «Современные записки», «Числа». В небольшой группе, сплотившейся вокруг последнего журнала, Поплавский был, без сомнения, самой колоритной фигурой. В 1931 году он выпустил книгу стихов «Флаги», отмеченную и на страницах «Возрождения» как один из лучших стихотворных сборников, вышедших за последние годы. Писал Поплавский и прозу. Отрывки из его романа «Аполлон Безобразов» появились в печати, а совсем недавно в узком кругу он читал талантливейшие главы из нового неоконченного романа «Домой с небес».

Поплавский был постоянным участником всех литературных собраний, устраиваемых Объединением поэтов, «Зеленой лампой», «Кочевьем» и другими обществами. Был он и завсегдатаем монпарнасских собраний поэтов. Новые лица, попадавшие по субботам в кафе «Наполи», неизменно обращали внимание на его наружность (Поплавский болел глазами и постоянно носил черные очки) и на его всегда острые разговоры. Странно и страшно подумать,что ни на собраниях, ни на Монпарнасе, ни во время товарищеских вечеринок, которые так любил Поплавский, мы уже никогда не увидим его, не услышим его чтения, не будем обсуждать его стихи. Мир его беспокойной душе!

Возрождение (Париж). 1935. № 3781. 10 окт.

Нет ответа

Сен 07 2008

А. Ладинский

Опубликовал в разделе Воспоминания

ПАМЯТИ БОРИСА ПОПЛАВСКОГО

В стихах его было много прелести, много музыкального очарования, и, когда он их читал на «вечерах поэтов» своим глухим, однообразным голосом, глотая окончания строк, низко опуская голову, чувствовалось, что поэт хочет передать ту музыку, которой было полно все его существо. Над его манерой читать многие, может быть, посмеивались, особенно из «чужих», воспитанных на декламации артистов, но для нас эта манера была неразрывно связана с поэзией Поплавского.

Кажется, ни одно из интересных литературных собраний не обходилось без того, чтобы он не выступал, всегда с задором, всегда с каким-нибудь смелым положением, парадоксом, вызывавшим ожесточенные споры. Такую же полемику вызывали всегда его статьи, острые, блестящие по форме и часто тоже парадоксальные. Но, может быть, самое интересное, что было в нем, это — дружеские разговоры где-нибудь в маленьком кафе или во время прогулки по ночному Парижу, который он так любил и знал.

Увлекавшийся то тем, то другим вопросом, с утра до ночи глотавший книги: то немецких мистиков, то древних, то трактаты по истории религии, он, казалось, спешил поделиться с собеседником только что прочитанной и взволновавшей его теорией, мыслью, цитатой. Тяжело подумать, что он трагически ушел от нас и что уже никогда больше не будет ни ночных разговоров, ни глухого голоса, читающего стихи о Морелле, ни бурных политических и философских споров. Тяжело подумать, что он погиб так рано, не использовав до конца своего таланта.

Его будет не хватать на наших собраниях и во время дружеских бесед за чашкой кофе, далеко за полночь, когда особенно оживленными становятся литературные споры. И, конечно, никто из нас, проживших вместе с ним на трудном поприще эмигрантского писателя добрый десяток лет, не забудет его, когда мы будем вспоминать о парижской жизни.

Последние новости (Париж). 1935. № 5316. 13 окт.

Нет ответа

Сен 07 2008

В. Дряхлов

Опубликовал в разделе Воспоминания

Соблазн

Б. Поплавскому

Какое счастье не иметь лица,
бежать по узкому и прочному каналу,
как капли одинаковые, до конца,
забыв Евангелие и самоанализ.

Вливаться в море, растворяться в пар,
забыть, что есть — врата, ах — даже и ворота,
не нападая, и не отступать,
входя в законный круг водоворота.

Зачем же быть водой я не хочу
и не хочу быть съеденным, подобно вобле,
и жизнь затем лишь все-таки влачу,
что верую в конечный проблеск.

Ноябрь 1926

Нет ответа

Сен 01 2008

Г. Газданов. О Поплавском

Опубликовал в разделе Воспоминания

Холодный парижский вечер, потом ночь задыхающегося предсмертного сна и две строки, которые не могли не вспомниться — строки, написанные в далеком предчувствии:

Пока на грудь и холодно и душно
Не ляжет смерть, как женщина в пальто…

*

Внешне все ясно и понятно: Монпарнас, наркотики и — «иначе это кончиться не могло». И можно было бы, только пожалев об этом, не задумываться более, если бы эта смерть не была гораздо значительнее и страшнее, чем она кажется. То, что Поплавского всегда тянуло в «эту среду», мы все давно знали. Зачем ему были нужны эти люди, проводившие голодные ночи в кафе, не представлявшие, казалось бы, никакого интереса, эти псевдоинтеллектуальные нищие, не менее жалкие, чем парижские бродяги, ночующие под мостами? И все же Поплавский неизменно возвращался туда. Менялись его спутники, проходило время, а он все путешествовал: там же. Он любил, чтобы его слушали, хотя не мог не знать, что его Монпарнасу были недоступны его рассуждения с цитатами из Валери, Жида, Бергсона и что его стихи были так же недоступны, как его рассуждения. И единственное, что могло сближать Поплавского с этими убогими людьми, это-то, что и он, и они не врастали в жизнь; не знали ни крепкой любви, ни неразрываемой независимости некоторых человеческих отношений, ни того, как следовало бы жить и к чему следовало бы стремиться. Но «их» смерть не была бы утратой. Смерть же Поплавского — это не только то, что он ушел из жизни. Вместе с ним умолкла та последняя волна музыки, которую из всех своих современников слышал только он один. И еще: смерть Поплавского связана с неразрешимым вопросом последнего человеческого одиночества на земле. Он дорого заплатил за свою поэзию. Были ли люди, которые искренно и тепло любили Поплавского — были ли такие среди его многочисленных друзей и знакомых? Думаю, что нет; и это очень страшно.

Бедный Боб! Он всегда казался иностранцем — в любой среде, в которую попадал. Он всегда был — точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представлявший собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой не похожим голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам:

Вдруг возникнет на устах тромбона
Визг шаров, крутящихся во мгле,
Дико вскрикнет верная Мадонна,
Руки разметав в смертельном сне.
И сквозь жар ночной, священный, адный,
Сквозь лиловый дым, где пел кларнет,
Запорхает белый, беспощадный
Снег, идущий миллионы лет.

*

Он носил глухие черные очки, совершенно скрывавшие его взгляд, и оттого, что не было видно его глаз, его улыбка была похожа на доверчивую улыбку слепого. Но однажды, я помню, он снял очки, и я увидел, что у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные. Он понимал гораздо больше, чем нужно; а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить.
*

Я не знаю другого поэта, литературное происхождение которого было бы так легко определить. Поплавский неотделим от Эдгара По, Рембо, Бодлера, есть несколько нот в его стихах, которые отдаленно напоминают Блока. Поэзия была для него единственной стихией, в которой он не чувствовал себя, как рыба, выброшенная на берег. Если можно сказать, «он родился, чтобы быть поэтом», то к Поплавскому это применимо с абсолютной непогрешимостью — и этим он отличался от других. У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда. И в литературных спорах, которые он вел, часто крылось одно неискоренимое недоразумение, отделявшее его от его собеседников: он говорил о поэзии, они — о том, как пишут стихи.

*

В последние годы он иначе писал, чем раньше, как-то менее уверенно: он чувствовал, как глохнет вокруг него воздух. Это был результат той медленной катастрофы, которая привела к молчанию его ранних и лучших товарищей. Их имена известны всем в литературном кругу и неизвестны почти никому в широкой публике. Все они перестали писать — и вместе с тем каждому из них было что сказать. Но в том диком и глухом пространстве, которое их окружало, их слова не были бы услышаны. И они замолчали.

И Поплавский остался один. Своеобразный заговор визионеров, в котором он участвовал, вдруг разорвался и исчез. И его литературная обреченность стала еще очевиднее, еще трагичнее: у него в жизни не было ничего, кроме искусства и холодного, невысказываемого понимания того, что это никому не нужно. Но вне искусства он не мог жить. И когда оно стало окончательно бессмысленно и невозможно, он умер.

*

О нем трудно писать еще и потому, что мысль о его смерти есть напоминание о нашей собственной судьбе, — нас, его товарищей и собратьев, всех тех всегда несвоевременных людей, которые пишут бесполезные стихи и романы и не умеют ни заниматься коммерцией, ни устраивать собственные дела; ассоциация созерцателей и фантазеров, которым почти не остается места на земле. Мы ведем неравную войну, которой мы не можем не проиграть — и вопрос только в том, кто раньше из нас погибнет; это не будет непременно физическая смерть, это может быть менее трагично; но ведь и то, что человек, посвятивший лучшее время своей жизни литературе, вынужден заниматься физическим трудом, это тоже смерть, разве что без гроба и панихиды. В этом никто не виноват, это, кажется, не может быть иначе. Но это чрезвычайно печально. И я, кажется, неправильно поступил, ставя глаголы в настоящем, а не в прошедшем времени; потому что большинство тех, с кем мы начинали нашу «жизнь в искусстве», для литературы уже умерли.

*

Мы были с Поплавским в кинематографе, оркестр играл неизвестную мне мелодию, в которой было какое-то давно знакомое и часто испытанное чувство, и я тщетно силился его вспомнить и определить.

— Слышите? — сказал Поплавский. — Правда, все время — точно уходит поезд?

Это было поймано мгновенно и сказано с предельной точностью. Его другие суждения, когда он давал себе труд задуматься, а не говорить подряд все, что приходит в голову, отличались такой же быстротой понимания.

Он был по-детски обидчив, необыкновенно чувствителен ко многим неважным вещам, мог огорчаться до слез, если в выходящем номере журнала не оказывалось места для его стихов. Его было легко купить — обещанием денег, напечатанием одного стихотворения — он соглашался на все. Были случаи, когда этим пользовались, и по отношению к Поплавскому это было особенно нехорошо.

Он меня спрашивал однажды:

— Скажите, вы согласились бы что-нибудь напечатать бесплатно, потому что это для искусства?

— Нет.

— А если бы вам не заплатили?

— Не знаю, я думаю, что это невозможно.

— Вот, а мне обещали заплатить, а потом ничего не дали, сказав, что это моя дань искусству; и предложили мне вместо гонорара подержанный костюм. Но он велик на меня, я не знаю, как быть.

Я помню, что не мог ему сразу ответить. Потом я стал объяснять, как, по-моему, следовало поступить. Он слушал, качал головой, затем сказал:

— Вы можете позволить себе известную независимость, а я не могу, вы знаете, я ведь материально совершенно не обеспечен.

И тогда внезапно я почувствовал к нему пронзительную жалость, такую, какую можно почувствовать к голодному ребенку или калеке. Помню, как сейчас, эту ночь, темную и прохладную, узкие и мрачные улицы Латинского квартала, по которым мы шли, и это чувство жалости. Этот человек с хорошими бицепсами, в то время 23-летний спортсмен, успевший понять многое из того, что и не снилось большинству его маститых и общепризнанных коллег, был в жизни совершенно беззащитен.

*

С деньгами он не умел обращаться. Когда они у него бывали— что случалось чрезвычайно редко — он покупал граммофоны, испорченные пластинки, какие-то шпаги «необыкновенной гибкости», галстуки яркого цвета; если после покупок что-нибудь оставалось, он тратил это на Монпарнасе.

*

У Толстого есть где-то замечание о том, что человек не бывает умным или глупым, добрым или злым; он бывает иногда умным, иногда глупым, иногда добрым, иногда злым. Если это применимо ко всем людям, то по отношению к Поплавскому возможность категорической оценки исключена вовсе; он был сложнее и глубже, чем другие — иногда неподозреваемой сложностью и неподозреваемой глубиной… В нем было много непонятного, на первый взгляд, как непонятна была та душевная холодность, с которой иногда он говорил о самых лирических своих стихах. Одно было несомненно: он знал вещи, которых не знали другие. Он почти ни о чем не успел сказать; остальное нам неизвестно и, может быть, возможность понимания этого исчезла навсегда, как исчез навсегда Поплавский.

*
Теперь это сложное движение его необычной фантазии, его лирических и мгновенных постижений, весь этот мир флагов, морской синевы, Саломеи, матросов, ангелов, снега и тьмы — все это остановилось и никогда более не возобновится. И никто не вернет нам ни одной ноты этой музыки, которую мы так любили и которая кончилась его предсмертным хрипением.

*

На последней панихиде в жалкой церкви с цветными стеклами, на которых неумелой рукой нарисованы картины священного содержания, было множество народа. Кроме тех, кто знал Поплавского как человека и как поэта, были еще люди, неизбежно присутствующие на всех похоронах и панихидах и столь же обязательные, как гроб и яма в земле, и столь же неотделимые от мысли о чьей-либо смерти. Горели свечи, капал на руки горячий воск, брызги дождя долетали сквозь открытую дверь; и как всегда было то чувство последней непоправимости, которое не в силах заставить забыть ни изменившиеся обстоятельства, ни время, ни даже личное счастье.

*

Он ушел из жизни обиженным и непонятым. Я не знаю, могли ли мы удержать его от этого смертельного ухода. Но что-то нужно было сделать — и мы этого не сделали.

Ушел Поплавский и вместе с ним — его постоянный бред: все море, и корабли, и бесконечно длящийся бег далекого океана.

О Mort, vieux capitaine, il est temps, levons l’ancrel
Ce pays nous ennuie, о Mort! Appareillons!

И опять то же видение: ночь, холод, вода, огни — и последнее отплытие из тяжелой и смертельно скучной страны.

Совр. записки (Париж). 1936. № 59. С. 462—466.

Нет ответа

Сен 01 2008

В. Варшавский. О Поплавском

Опубликовал в разделе Воспоминания

В «Аполлоне Безобразове», романе декадентского монпарнасского поэта Бориса Поплавского, есть несколько очень любопытных страниц об «эмигранте шофере, офицере, пролетарии».

— «Это вы смеетесь, а вот послушайте, я вам расскажу… Подходит ко мне жином. Садится у вуатюру. О ла! ла! думаю. Ну везу, значит. Везу целый час, оглянулся, на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за машинку, плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает. Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает, потому, мол, и счетчик такой. Плачет, и револьвер при нем. Ну, я, значит, револьвер арестовал, а его в бистро. Ну, значит, выпили, то, другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя». То, другое… Опять за машину не заплатил.

— Так и пропадаем, как Тишка.

— Какой Тишка?

— Богомилов, здоровый такой, с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что он жулика одного пожалел. От полиции его повез и въехал в ассенизацию.

— Жулика, конечно, каждому русскому жалко.

— Ну хватит. Давайте лучше споем что-нибудь.

— Костя, спой ты.

— Ну что же, я спою.

Он поет. Голосу у него, конечно, никакого, но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выставив свою шоферскую грудь, широко расставив свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже.

Ресторан закрыт,
Путь зимой блестит,
И над снегом крыш
Уж рассвет горит.

Ты прошла, как сон,
Как гитары звон,
Ты прошла, моя
Ненаглядная.

— Еще, Костя.

Три сына было у меня,
Три утешения в жизни,
И все они, завет храня,
Ушли служить отчизне.

Пой, светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер, офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, очнулись, вернулись к добродушию. … Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия шоферская, зарубежная. Либерте, фратерните, карт д’идантите1. Ситроеновская2, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархически-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.

И снова шумит граммофон, и, мягко шевеля ногами, народ Богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка, спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не долилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище и не время тебе зигзаги по улицам выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам провожаемой заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и свирепы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает, а вот и консьержку умудрились напоить, и она пьяная кричит: Vive la Sainte Russie!3 (…)».

Покойный Борис Поплавский рассказывал мне почти с восхищением, что его родной отец, очень его любивший, совсем не знал его стихов, никогда ни одной строчки не прочел. Вот пример отношения эмиграции к своим молодым писателям. Причина была, верно, в том, что молодые не могли и не хотели писать так, как тогда требовалось.

Превращение на чужбине в чернорабочих и шоферов такси вызвало у многих эмигрантов своего рода раздвоение личности. Лучшая часть их «я» не участвовала в жизни тех стран, куда они попали по кабальным рабочим контрактам. Здесь не понимали их языка, ничего не хотели знать о всех перенесенных ими испытаниях, видели в них только чернорабочих, варваров, «грязных метеков». Но в своем собственном представлении они продолжали оставаться русскими офицерами, чиновниками, интеллигентами, и положение, в котором они очутились, казалось им каким-то непонятным недоразумением, отвратительным, неестественным и тягостным, но, слава Богу, временным, не заслуживающим внимания. Все их помыслы были обращены не к сегодняшней «ненастоящей» жизни, а к будущему — «когда мы в Россию вернемся», и к прошлому, недоступному вторжениям враждебной и равнодушной чужбины, как светлый нетленный Китеж, за стенами которого «я» эмигранта опять обретало свое значение и достоинство. И чем горше была беженская доля, тем ярче воскресали в памяти видения отчего дома, детства, юности, всей славы и счастья прежней жизни на родине. Эти воспоминания позволяли измученным, все потерявшим людям забывать тоску эмигрантщины и сердцем жить в соединении со всем тем святым, великим, добрым, прекрасным и вечным, чем была в их сознании Россия. Понятно, что и книги им нужны были главным образом такие, в которых бы рассказывалось о потерянном рае русской жизни до революции. Степень художественности литературного произведения не имела при этом решающего значения. В то время встречались люди, искренне ставившие П. Н. Краснова выше Льва Толстого. Краснов, говорили они, восславил непонятые Толстым величие и правду царской России и был не случайный военный, а генерал, и поэтому лучше изобразил войну.

Молодые таких книг писать не могли — старого русского быта они не знали. Только от старших они слышали рассказы о прежней, вечной, воображаемой, разрушенной революцией родимой Трое, гибель которой они видели детьми.

В этом отличие их эмигрантского опыта от опыта отцов. Они не участвовали в круговой поруке священных общеэмигрантских воспоминаний.

Борис Поплавский говорил:

«Новая эмигрантская литература, та, что сложилась в изгнании, честно сознается, что ничего иного не знает и что ее лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят здесь в Париже. Не Россия и не Франция, а Париж (или Прага, Ревель и т. д.) ее родина, с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность».

Подобное заявление не могло быть по душе людям, только в сознании своей принадлежности к прежней великой России находившим опору для утверждения достоинства, смысла и подлинности своей жизни. Левые же эмигрантские «отцы» смотрели на молодых писателей и поэтов, как когда-то Золя на символистов: символисты-де хотели «противопоставить позитивистской работе целого столетия туманный лепет, вздорные стихи на двугривенный — произведения кучки трактирных завсегдатаев». Вечные шестидесятники узнавали в поэзии монпарнасских «огарочников» все отвратительные им черты декадентства: мистицизм, манерность, аморализм, антисоциальность, отсутствие здорового реализма и т. д. В эмигрантском обиходе молодые поэты и писатели пришлись не ко двору. Зато, быть может, им дано было участвовать в окружающей иностранной жизни? Но не было и этого.

«Среди великого народа, чрезвычайно деятельного и более занятого своими собственными делами, чем интересующегося чужими, я мог жить так же одиноко и уединенно, как в самой далекой пустыне», — писал Декарт о днях, проведенных им в Амстердаме. Эти слова каждый из «эмигрантских сыновей» мог бы повторить о себе в Париже. У них не было и тени способности к социальной мимикрии, развившейся у последующих поколений, когда на «Бульмише» начали появляться юные эмигрантские алкивиады, в невероятных галстуках, и говорившие как-то даже более по-французски, чем настоящие французы, — и их одиночество было больше одиночества «отцов»: у тех, мы видели, еще оставалась твердая почва под ногами: воспоминания, землячества, эмигрантская «общественность», а «сыновья» находились в неслыханной социальной пустоте, нигде, ни в каком обществе.

Князь Д. Святополк-Мирский писал, что Борис Поплавский был поэт скорее парижский, чем русский. На первый взгляд, это определение кажется очень верным. В Поплавском явно чувствовалась какая-то родственная близость к парижским «poetes maudits»4. Его стихи, посвященные Рембо, написаны словно по личным воспоминаниям:

Был полон Лондон
Толпой шутов,
И ехать в Конго
Рембо готов.

Средь сальных фраков
И кутерьмы
У блюда раков
Сидели мы.

Блестит колено
Его штанов,
А у Верлена
Был красный нос.

Поплавского и вправду легко себе представить сидящим в кафе за одним столиком с Рембо и Верленом. Они бы приняли его, как своего. Так, может быть, и будет в раю. Но ни с одним современным французским литератором Поплавский не был знаком, вообще не имел никаких французских знакомых, не был вхож ни в какой французский круг. Он был, прежде всего, поэт эмигрантский, не парижский, а русско-монпарнасский. Когда он говорит: «Не Россия, и не Франция, а Париж», — нужно помнить, что его Париж — это Монпарнас, «где человек другой, чем повсюду, породы… вырванный из земли, как мандрагора».

Первая напечатанная глава из романа Поплавского «Аполлон Безобразов» была о Монпарнасе:

«Как всегда, какие-то неповторимо прекрасные сумерки лиловели за стеклами и какой-то бессмертный закат, одно описание которого заслуживает целой книги, изнемогал на небе, как близящийся к концу фейерверк, как весна, сгорающая в лето, как то невозвратное время, которое, казалось, не могло уже и продлиться более часа, но все еще длилось и лилось и ширилось, легко унося с собою нашу жизнь… Помню, сидел я тогда в „Ротонде»».

Поплавскому легко было это помнить, так как он сидел в «Ротонде» каждый вечер и в Париже не было никакого другого места, куда бы он мог пойти.

На Монпарнасе художники-иностранцы, даже самые нищие, даже самого чудаковатого вида, имели свое определенное место. Здесь на них не смотрели с тем инстинктивным недоброжелательством, с каким обычно смотрят на чужих и чудаков. Наоборот, им покровительствовали: достопримечательность, привлекают туристов. Даже полиция их не трогала.

Эта вольность «монпарно» распространялась и на русских художников. Звание художника делало их полноправными гражданами Монпарнаса, Парижа, человечества. Но» собиравшиеся в тех же кафе молодые эмигрантские писатели и поэты такого гражданства не имели. Даже тут, в монпарнасской гостеприимной мешанине «племен, наречий, состояний», даже у стоек ночных баров, этого последнего пристанища всех спившихся неудачников, погибших гениев, и всякого рода проходимцев, сутенеров и проигравшихся картежников, они выделялись своей странностью — не отнесешь ни к какому установленному разряду людей.

«Студент… Нет, Олег провалился на первом же экзамене, о позор, на сочинении о Гоголе… Писатель… Да, в мечтах, в дневниках… Никто… Никого… Ничто… Никакого народа… Никакого социального происхождения… Политической партии, вероисповедания…» — Так в романе «Домой с небес» под именем Олега описывает Поплавский самого себя. О многих монпарнасских поэтах и героях все это можно повторить. Социально это были какие-то тени, «живые трупы». Их столик всегда казался отделенным от всех остальных невидимой чертой. Обломок другой планеты, перенесшийся; через невообразимое расстояние.

Я не участвую, не существую в мире,
Живу в кафе, как пьяницы живут.

Поплавский, действительно, жил на Монпарнасе. Ему все казалось, что здесь, когда уже не останется в эмиграции никаких журналов и собраний, «в кафе, в поздний час, несколько погибших людей скажут настоящие слова».

Но Монпарнас Поплавского это не только ночные бдения в кафе. После наивных и вдохновенных разговоров о Боге, музыке и справедливости он любил уводить своих «учеников» в далекие прогулки по спящему Парижу.

«О, сколько раз после бессонной ночи мы молча проходили по пустым и чистым улицам, наблюдая медленное рождение света, медленное возвращение к грубой жизни. До боли близкие древней суровости закрытых домов, крестам фонарей и зеркалам, в сумеречной воде которых появлялись наши спокойные и изможденные лица… Нас постоянно сопровождало тогда ощущение какой-то особой торжественности, как будто мы ходили в облаке или в сиянии заката, такое острое, что каждую минуту мы могли разрыдаться, такое спокойное, как будто мы читали о нем в книге», — писал он в «Аполлоне Безобразове» <…>

Я говорил уже о религиозном движении среди эмигрантской молодежи и о новом поколении церковной интеллигенции. О «встрече с Богом» мечтали и на Монпарнасе. Но в то время, как молодых богословов с Сергиевского подворья одушевляла страстная вера, что жизнь во Христе возможна только через участие в литургических таинствах, совершаемых православными, поставленными в порядке апостольского преемства священниками, герой Монпарнаса искал утверждения реальности своего «я» в личных, без посредства церкви отношениях с Богом, в «романе с Богом», как говорил Поплавский. Роман этот мучителен. По противоположности с чаемым озарением, бессмысленность, пустота и ужас существования кажутся еще более невыносимыми. Это — «черная ночь», пустыня, через которую немногим дано перейти. Но герою Монпарнаса некуда было вернуться. Все ворота людского града, даже эмигрантского гетто, были для него заперты.

Продолжительное пребывание в такой пустоте не могло пройти бесследно. У многих монпарнасских поэтов и писателей комплекс эмигрантской отверженности развивается в настоящий душевный недуг и приводит к расстройству здравого смысла, вернее, того особого чувства, которое позволяет человеку правильно определять свои отношения к людям и приноравливать свое поведение к требованиям общества.

Неизлечимее и мучительнее всех был болен этой болезнью самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей Борис Поплавский. Этим и объяснялось, я думаю, его неумение поставить себя («одним я перехамил, другим перекланялся») и дикие выходки и странные черные очки, которых он никогда не снимал. Он говорил, что это доктор велел ему носить такие очки. Вероятно, это была правда, но я никогда не мог отделаться от чувства, что он носил их, чтобы «спастись от грубых взглядов», от «страшных глаз, прикованных ко злу».

В неоконченном романе Поплавского «Аполлон Безобразов»5 один из героев вспоминает начало своей эмигрантской жизни:

«Я недавно приехал и только что расстался с семьей. Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцедентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь.

Я странствовал по городу и по знакомым.

Тотчас же раскаиваясь в своем приходе, но оставаясь, я с унизительной вежливостью поддерживал бесконечные вялые и скучные заграничные разговоры, прерываемые вздохами и чаепитием из плохо вымытой посуды…

Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24-х лет.

В те годы платье на мне само собою мялось и оседало, пепел и крошки табаку покрывали его. Я редко мылся и любил спать, не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнущего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком брошенной хозяином папиросы.

Потом я одевался, долго и сокрушенно рассматривая подошвы своих сапог, выворачивая воротничок наизнанку, и тщательно расчесывал пробор, особое кокетство нищих, пытающихся показать этим и другими жалкими жестами, что-де ничего не случилось.

Потом, крадучись, я выходил на улицу в тот необыкновенный час, когда огромная летняя заря еще горит, не сгорая, а фонари уже желтыми рядами, как некая огромная процессия, провожают умирающий день.

Но что, собственно, произошло в метафизическом плане, оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин Нидерландской школы мало известных авторов, несомненно, поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек восстает совершенно опозоренный. «Разве не прелестны,— говорил Аполлон Безобразов, — все эти помятые выцветшие эмигрантские шляпы, которые, как грязные серые и полуживые фетровые бабочки, сидят на плохо причесанных и полысевших головах. И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают у края стоптанной туфли (Ахиллесова пята) и отсутствие перчаток и нежная засаленность галстуков.

Разве Христос, если бы он родился в наши дни, разве не ходил бы Он без перчаток, в стоптанных ботинках и с полумертвою шляпой на голове.

Не ясно ли вам, что Христа, несомненно, во многие места не пускали бы…

Но я не понимал всего этого тогда. Я смертельно боялся войти в магазин, даже если у меня было достаточно денег.

Я жуликовато краснел, разговаривая с полицией. Я страдал решительно от всего, пока вдруг не переходил предел обнищания и с какой-то зловеще христианской гордостью начинал выставлять разорванные промокшие ботинки, которые чавкали при каждом шаге.

Но особенно летом мне уже чаще становилось все равно. Я ел хлеб прямо на улице, не стряхивая с себя даже крошек.

Я читал подобранные с пола газеты.

Я гордо выступал с широко расстегнутой, узкою и безволосою грудью и смотрел на проходящих отсутствующим к сопливым взглядом, похожим на превосходство.

Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, но я постепенно начинал находить, что эта безнадежность сладка и гражданская смерть весьма обитаема и что в ней есть иногда горькое и прямо-таки античное величие.

Я начинал принимать античные позы, то есть позы слабых и узкоплечих философов-стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особенностям римской одежды, не скрывающей телосложения.

Стоики тоже плохо брились, думал я, только что мылись хорошо.

И раз я, правда, ночью, прямо с набережной, голый купался в Сене.

Но все это мне тяжело давалось.

Душа моя искала чьего-то присутствия, которое окончательно освободит меня от стыда, от надежды и от страха, и душа нашла его.

Тогда начался некий зловещий нищий рай, приведший меня и еще нескольких к безумному страху потерять то подземное черное солнце, которое, как бесплодный Сэт, освещало его. Моя слабая душа искала защиты. Она искала скалы, в тени которой можно было бы оглядеться на пыльный, солнечный и безнадежный мир».

Все в этом отрывке показательно: резкие переходы от униженности к позам превосходства и к новым вспышкам стыда и страха. «Боялся войти в магазин», «жуликовато краснел, разговаривая с полицией», «жил в сумерках». В такой отгороженности от общества, более полной, чем в тюремной камере, живут только люди, скрывающие какую-то страшную болезнь, постыдный порок или преступление.

Между тем, все преступление Поплавского заключалось только в том, что он был непризнанный и нищий эмигрантский поэт. Скажут, что никто Поплавского не травил. В ответ я привел бы слова Марины Цветаевой: «Затравленность и измученность вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно — самых простых нас, если только перед нами — не свой: негр, дикий зверь, марсиянин, поэт… Не свой рожден затравленным».

Такой же одинокий нищий мечтатель, как герой Поплавского, и герой романов Сергея Шаршуна. Он так же не способен жить по-людски и так же болезненно переживает свою эмигрантскую затравленность. Вот пример из романа Шаршуна «Долголиков». Долголикова толкнул встречный прохожий:

«Долголиков не ожидал этого и, утилизируя накопленный опыт, оглянувшись назад, мягко сказал (раньше, вероятно, не посмел бы сделать и этого): «C’est gentil, са!»6) «С-n, vа!»7 — немедленно бросил встречный злобно, с вызовом….

Немой и умонеповоротливый, человек иного темперамента, Долголиков не проронил больше ни звука, но по завету Достоевского: ему хотелось биться о землю, броситься перед обидчиком на колени, благодарить (издеваясь над ним), кричать, что он оскорбил беззащитного, преследуемого иностранца — не имеющего отечества — русского».

Романы и других «младших» эмигрантских писателей показывают, что это неумение поставить себя поражает всю душевную жизнь их героев, делая их отношения с другими людьми невозможными, мучительными и безнадежно запутанными.

«Шесть лет она только и делала, что: обливала меня холодной водой, оскорбляла, осаживала. Безнадежно! Все — тысячу раз упущено и запутано окончательно!» — задыхаясь, вопит Долголиков.

Об этом, очень близком ему герое Шаршуна, в сущности, о самом себе Поплавский писал:

«Продолжительный вынужденный аскетизм есть отец сумасшествия, мании величия и мании преследования, но от него происходит и возможность горячей романтической любви к жизни, которую я явственно чувствую за каторжной мрачностью шаршуновского героя, лишь на минуту, как лев из зверинца, сумевшего сбежать из своей тесной клетки. Даже в его срывающейся, отрывистой, рубленой речи чувствуется ошалелый от воздуха варнак, драматизирующий всякую встречу, всякий ничтожный разговор с Наденькой, потому что чувствительность его гипертрофирована, экзальтирована до вопля, и одиночество сводит его с ума.

Его постоянно взрывает и разрывает тревога, в ушах без: перерыва тарахтит пожарный колокол, потому что сейчас, если Наденька не так ответит на поклон, опять над ним захлопнется железный люк одиночного заключения, и это сдавленное кипение жизни ничего, решительно ничего общего не имеет с декадентством».

Особенно в некоторых романах В. Набокова-Сирина подчеркивается обреченность героя на трагическое одиночестве и невыносимость для него всех видов человеческого общежития.

В «Приглашении на казнь» Цинциннат восклицает: «Нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке, или короче: ни одного человека говорящего. Или еще короче: ни одного человека!»

Лужин, герой другого романа Сирина, выбрасывается из окна, чтобы уйти от людей, хотевших принудить его жить как все, как принято, как велит здравый смысл.

Герою эмигрантской литературы трудно, скучно и страшно жить в человеческом мире. «Но ты не в силах жить», «мне мир невыносим», «как страшно одиноким», «не в силах мир снести», «призраки жизни страшны» — весь «Снежный час», посмертно изданный сборник стихотворений Поплавского, полон подобных выражений.

Вместе с этим чувством невыносимости мира, сознание в своей ненужности и слабости:

Читали мы под снегом и дождем
Свои стихи озлобленным прохожим.
Усталый друг, смиряйся, подождем,
Нам спать пора, мы ждать уже не можем.
Как холодно. Душа пощады просит.
Смирись, усни. Пощады слабым нет.

Между тем, Поплавский вовсе не принадлежал к числу тех писателей, для которых мир невыносим, так как они не способны увидеть в людях и в жизни ничего, кроме уродства, пошлости, жестокости и низости. Напротив, я не встречал другого человека с такой готовностью к восхищению. Он восхищался всем — снегом, дождем, звездами, морем, Римом, стоицизмом, гностиками, святой Терезой, Лотреамоном, Джойсом, боксерами, ярмарочными силачами, картинами знакомых художников и стихами знакомых поэтов. Не был Поплавский и биологически хилым, неспособным жить человеком. С крепкой мужицкой шеей и толстенными, развитыми тяжелой атлетикой руками («занимаюсь метафизикой и боксом») он был способен радоваться жизни с каким-то почти детским простодушием. Весь цикл «Над солнечною музыкой воды» вдохновлен открытием, «что, может быть, весенний прекрасный мир и радостен, и прав».

И все-таки, невыносимость и боль жизни перевешивают эту радость.

Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
Я не в силах. Отхожу во сны.
Оставляю этот мир жестоким,
Ярким, жадным, грубым, остальным.

С интонацией, напоминающей гамлетовское „to die, to sleep», слова: спи, усни; спать, уснуть; спи, забудь; смирись, усни; спать, лежать, сон, спал, спать ложусь — повторяются почти в каждом стихотворении «Снежного часа».

Хочется в углу ко тьме прижаться,
Как-нибудь согреться и уснуть.

Поплавский и умер во сне, повернувшись лицом к стенке.

Обстоятельства его смерти в точности неизвестны. Официально это был несчастный случай — отравление недоброкачественными наркотиками. Но ходили странные слухи.

В одной из своих статей Поплавский писал: «Как ужасна от снов пробуждаться, возвращаться на землю, переоценивать все по-будничному, как отвратительно иллюминату, очнувшемуся от «припадка реальности», открывать глаза на нереальное, видеть комнату, чувствовать усталость и холод, опять погружаться в страх».

Г. П. Федотов, говоря, что Поплавский «боролся с Богом, с какой-то злобой вгрызаясь в непостижимое», замечает несколько таинственно: «Он погиб от собственной дерзости и бесстрашия».

И друзья, и враги постоянно упрекали молодую эмигрантскую литературу в ослаблении чувства реальности и в отрыве от жизни. Указывалось на ложность и гибельность монпарнасских веяний, на ошибочность пути, которым шел Поплавский и его товарищи. Говорили, что на Монпарнасе собирались какие-то живые тени, окончательно отвыкшие от реального мира и для которых поэзия — своего рода опиум, «искусственный рай».

В 1930 году на открытом литературном вечере, устроенном «Числами», П. Н. Милюков заявил:

«Русская литература периода классического, до Толстого включительно, была периодом реализма. Его сменил период романтический или период «символизма». Сейчас, в то время, когда в России литература возвращается к здоровому реализму, здесь в эмиграции часть литераторов, в частности те, которые сотрудничают в «Числах», продолжают оставаться на позициях отрыва от жизни».

Милюков, несомненно, выразил убеждение, разделяемое почти всеми «отцами»-общественниками. В этом и была, вероятно, причина, почему «молодых» не любили и не хотели печатать. Им советовали исправиться, вернуться в социаль¬ную действительность и описывать ее в духе «здорового реализма». Между тем, мы видели, что в «общем мире» для них не было места, и кроме унижения и невыносимого одиночества их там ничего не ждало. Возможности участия в социальной жизни открылись перед ними только, когда началась война. Что же удивляться тогда «отрыву» и «ослаблению чувства реальности»? Герой эмигрантской молодой литературы не живет, а только смотрит из своего одиночного заключения на жизнь, проходящую мимо, как вода мимо губ Тантала. Внимание слабеет, все становится неопределенным и недостоверным. Подлинные, укорененные в действительности восприятия смешиваются с мечтаниями и снами.

«Я отступил два шага назад и с необыкновенной легкостью истерического припадка прыгнул в лодку. Этот странный поступок объясняется тем, что уже несколько минут вообще все было очень странно, все плыло по открытому морю необычайности, но необычайности, как бы самодвижущейся, саморазвивающейся, необыкновенности снов и самых важных событий царства воспоминаний, тоже случившихся как бы сами собой, тоже несомых каким-то попутным ветром предопределения, рока и смерти».

Начиная с этой сцены в «Аполлоне Безобразове» граница между действительностью и мечтанием почти совсем исчезает <…>

О «припадках реальности» и об упорном стремлении к этим «припадкам» постоянно говорит в своих дневниках и отрывках Б. Поплавский.

… «Долгие, белые дни без храбрости, без счастья, без сил, совершенно без благодати над недостроенными развалинами потерянной, недооцененной, небрежением проигранной, недоигранной внешней жизни, проклятие раскаленной дороги, свинец в руках и в сердце — аскеза, благодарю вашу душу, мать… И вдруг страшно ослепительно, до страха внезапно раскрываются двери в глубине сердца, с той стороны двойной воронки и нестерпимая, невыносимая слава, оглушительные слезы счастья, присутствия, физического присутствия Бога, принадлежности, преданности, проданности, обреченности Богу, когда еле успеваешь крикнуть, не успеваешь зажмуриться и сердце уже рвется, горит, развертывается, разрушается, тает, течет, исчезает в потоке Божественной любви…»

Мистицизм молодой эмигрантской литературы был одной из главных причин того отвращения, которое она внушала эмигрантским общественникам-позитивистам. Они видели в этом мистицизме продолжение декадентства и «огарничества». П. Н. Милюков в «Очерках русской культуры» приводит длинную цитату из немецкого писателя Эккарта фон Сидова, составившего, по его словам, «целый каталог психических состояний, специфически свойственных декадентству». Вот начало этой цитаты: «В основе тут лежит мрачное настроение, прерываемое вспышками экстаза. Отвращение от жизни чередуется с потребностью жить всем существом — и с невозможностью осуществить эту потребность… На этой почве вырастают склонности отуманить сознание половыми излишествами, вином или наркотиками…»

Это описание клинически, вероятно, совершенно правильно. Все эти состояния действительно свойственны декадентству, и все-таки декадентство нельзя свести только к ним, нельзя сказать, что оно только выдумка неврастеников, ради сенсационного успеха преувеличенно расписывающих свои патологические переживания. Отказ видеть серьезность декадентства, впрочем, понятен со стороны людей здравого смысла, в благополучном приспособлении к «общему миру» нашедших прочную почву для самоутверждения и ограду от подстерегающего сознание человека беспокойства перед угрозой бессмысленности и уничтожения. Однако, даже если согласиться, что декадентство только суррогат мистицизма, даже если согласиться, что и подлинный мистицизм только особый вид невроза, остается непонятным упорное нежелание видеть, какое огромное значение в развитии человечества имело это вечное мечтание о возможности соединения с последней реальностью. Конечно, нормальный, «без шестых чувств» человек здоровее невротика и лучше приспособлен к деятельной жизни коллектива, но ему не хватает ужаса и боли, превращающих невротика в творца. История культуры показывает, что снова и снова праздное невротическое беспокойство не только создает «воображаемые миры», но, пробиваясь через декорации обычных утилитарных представлений, открывает более глубокий уровень реальности, скрытый от людей, занятых «делами».

Поплавский постоянно говорил о мистической атмосфере молодой эмигрантской литературы. Самая широкая из всех амплитуда мистических состояний чувствуется в его собственных стихах и прозе. Как своего рода новый барон Мюнхгаузен, вытаскивающий себя за волосы, Поплавский с мучительным упорством силился дотянуться до положительного полюса мистического опыта и все снова и снова, все ближе и страшнее возвращался к полюсу отрицательному. Граф Н. Д. Татищев, ближайший друг Поплавского и лучший знаток всего его литературного наследства, первый из наших критиков указал на серьезность мистических усилий Поплавского. Тем не менее он пришел к заключению, что «роман Поплавского с Богом трагически вылился в ничто».

Да, конечно, подлинность этих редчайших таинственно осиянных мгновений никогда еще не была и никогда не будет доказана с научной убедительностью, и как только они перестают длиться, их несомненность сейчас же бледнеет, и предчувствие абсолютной жизни и абсолютного знания снова уступает место отчаянию. И все-таки этот трансцендентный разуму отсвет мистического озарения навсегда остается в памяти, и душа человека не может примириться с мыслью, что животное существование, неизбежно кончающееся смертью, есть единственная действительность, из которой нельзя проснуться в какое-то другое измерение бытия.

Роман Набокова-Сирина «Приглашение на казнь» кончается символическим описанием заветного освобождения от власти царящих в «общем мире» законов необходимости и смерти:

«Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. Скрюченный на ступеньке блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все подавались куда-то, шарахаясь, — только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. Его догнал во много раз уменьшившийся Роман, он же Родриг: «Что вы делаете!— хрипел он, прыгая. — Нельзя, нельзя! Это нечестно по отношению к нему, ко всем… Вернитесь, ложитесь, — ведь вы лежали, все было готово, все было кончено!» Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении.

Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».

Гершензон в «Исторических записках» рассказывает, как после закрытия «Европейца» Иван Киреевский в условиях вынужденного бездействия стал размышлять о человеческой психике и в самом себе сделал открытие, «столь же реальное, как открытие нового материка».

Этот «материк», открытый им в глубине своей души, Киреевский определил как «внутреннее средоточие бытия, где разум и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливаются в одно живое единство, и таким образом восстанавливается существенная личность человека в ее первозданной неделимости».

Заслоненное пышными историософскими схемами славянофильства, это открытие Киреевского, как многие другие русские открытия, осталось в России незамеченным и только через полвека вновь было сделано философами и психологами Запада.

И вот на Монпарнасе эмигрантские сыновья, обреченные на еще более полное бездействие, чем Киреевский, наткнулись на тот же «материк». Поплавский писал: «Никакая социальная путаница не может разрушить личной жизни человека, на глубине которой находится его величайшая радость, его личное, никому не передаваемое общение с человеком и Богом». Поплавский вряд ли читал Киреевского. Он сам всегда говорил, что своему уважению к личной жизни, «кая средоточью всего содержания, всей глубины жизни вообще», научился у Запада. Да и другие монпарнасцы лучше знали современных французских и английских писателей, чем славянофилов. Но для открытого сердца часто бывает достаточно одного намека, одного случайно услышанного упоминания. Ничем этого не доказать, а, все-таки, все кажется, что один из потерявшихся в песке ручьев русской мистической жизни вдруг опять вышел наружу в Париже, на Монпарнасе, среди людей, до того от всего оторванных, что самые лишние из всех лишних людей русского прошлого кажутся по сравнению с ними глубокими почвенниками.

Поплавский писал в дневнике: «А я по-прежнему киплю под страшным давлением, без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей, и снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя».

«Душевные путешественники» — очень верно скажет об эмигрантских «молодых» писателях Вера Александрова в «Новом русском слове». В заметке о смерти Поплавского Г. Газданов отметил, что даже своим внешним видом Поплавский походил на путешественника:

«Бедный Боб! Он всегда казался иностранцем — в любой среде, в которую попадал. Он всегда был — точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представляющий собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой не похожим, голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам».

Между тем, Поплавский никогда не путешествовал, никогда не уезжал из Франции. Путешествие, им предпринятое, было другого рода — не в пространстве, а из пространства и социальной реальности во внутреннее измерение жизни. В такое путешествие отправляются ради безумной надежды открыть что-то, находящееся «по ту сторону» воздвигаемых здравым смыслом внешних пейзажей мира. Это мечтание предопределило всю судьбу младшей эмигрантской литературы, ее непризнанность, ее подлинность и ее неудачу. Ведь даже когда усилие интуиции (или медитации, или молитвы) вознаграждается открытием глубинной жизни, то как передать словами единственность и неповторимость каждого ее события? Бергсон говорит, что это почти так же невозможно, как посредством неподвижных точек невозможно изобразить движение. Все, что есть в наших чувствах и идеях по-настоящему нашего, несоизмеримо с готовыми кадрами языка — «Мысль изреченная есть ложь».

В рассказе Г. Кузнецовой «На вершине холма» старый, видимо, знаменитый писатель говорит своему молодому собеседнику:

— Ты ведь знаешь, что я писал и об этом… Я видел две трети мира и писал о них. Но теперь мне все чаще приходит на ум, что, в сущности, самое благородное — молчание. Самые великие поэты, может быть, те, что молчат. Ты еще молод, самонадеян, тебе кажется, что можно все сказать, тебя съедает желание «выразить себя». Впоследствии ты поймешь, что всё равно ничего не выразишь. Перед тем неизбежно будешь мучиться в напрасных попытках передать кому-то всё, а потом смиришься, почувствуешь свою слабость и станешь стараться передать хоть частичку, хоть что-нибудь маленькое, ничтожное… И тогда, может быть, что-нибудь и передашь, потому что все мы, даже самые сильные из нас, могут передать только частицу, которая совсем ничтожна, даже пошла, в сравнении с тем, что чувствуешь. Да, может быть, самое достойное — молчание.

Люди, к литературе не причастные, обычно не замечают несоответствия между словами, которые они говорят, и тем, что они хотели этими словами сказать.

Во время войны мне, как всякому, часто приходилось слушать рассказы солдат о их боевых приключениях. Почти всегда я чувствовал при этом, что даже при искреннем намерении говорить правду они, не отдавая себе в этом отчета, рассказывали не о том, что с ними было на самом деле, а только о том, что в пережитом ими было похожего на то, как рассказывали о себе другие солдаты. Происходило это не потому только, что индивидуальный, неповторимый аспект их собственных впечатлений не доходил до их внимания (а если и доходил, то они не могли найти нужных слов, чтобы его передать), но и потому, что им казалось, что чем больше в их рассказе будет таких же выражений и интонаций и таких же переходов от страшного к смешному, как у других рассказчиков, тем более правдоподобно и живо будет получаться и тем больший успех будет иметь их рассказ. И они не ошибались: их слушатели действительно ожидали от них похожего на уже слышанное, и если бы они попытались рассказать по-другому, их не поняли бы и перестали бы слушать. Так же, как солдаты, рассказывают, впрочем, и многие писатели, и именно таким писателям обеспечен быстрый, правда, недолговременный успех. Но тот, кто захотел бы рассказать, что было с ним на самом деле, окажется перед почти неосуществимой задачей описания живой, неповторимой, единственной, непрестанно меняющейся сложности конкретного индивидуального сознания при помощи слов и понятий, принятых для символического обозначения только наиболее постоянного и общего, и, следовательно, безличного, что есть в человеческих чувствах и мыслях. Такому писателю придется производить насилие над словами, придавать им новый смысл, переставляя их в необычных сочетаниях и прибегая к своего рода каламбурам. Успех этой трудной и опасной «игры слов» никогда не обеспечен, и она требует такой же, как у канатного плясуна, способности не поддаваться головокружению. «Поэта далеко заводит речь». Многие авторы, к словотворчеству особенно одаренные, в увлечении этой игрой часто забывают о ее цели, и язык из средства выражения и общения превращается у них в нечто «самовитое», в особое прикладное орнаментальное искусство «плетения словес». В современной русской литературе немало таких авторов, поэзия которых начинала развиваться не в направлении, указанном родившим ее чувством, а следуя стихийному потоку словесных ассоциаций. Так пловца относит течение и автомобилист, попав колесом в трамвайную колею, катит против своей воли: вдоль по рельсам. Но даже, если избегнуты все опасности и найдены самые лучшие, самые верные слова, это всегда все-таки только «слова, слова, слова».

Даже самый искусный романист может показать через посредство слов только обесцвеченный фантом, только тень того глубокого и живого, что открылось ему усилием интуиции. Но при помощи ритма и многообразных метафор и сравнений, при помощи гипноза, чуда и Провидения он может подвести наше сознание к черте, с которой мы начинаем чувствовать присутствие необыкновенного метафизического «предмета», отбрасывающего эту тень. Только тогда литературное произведение создает впечатление подлинной жизни. В этом вся тайна, весь смысл и чудо искусства. Таким чудом и была великая русская литература XIX века. Милюков был совершенно прав, называя эту литературу реалистической. Но, конечно, он ошибался, думая, что это тот «здоровый реализм», возрождение которого он видел в Советской России. Теперь уже не может быть в этом сомнения — «социалистический реализм» так же не похож на мистический реализм Толстого и Достоевского, как, по выражению Спинозы, собака, «лающее животное», не похожа на созвездие Пса.

Поэтому, мне представляются неправильными разговоры о том, что эмигрантская литература неизбежно должна зачахнуть и только «духовное» соединение с советской литературой может ее спасти. Наоборот, обреченность советских писателей на выполнение казенных заказов придает особое значение скудной «молодой» эмигрантской литературе, ибо, несмотря на все ее недостатки, оторванность от всякой исторической и культурной преемственности, иностранные влияния, сюрреализм, антисоциальность, упадочность и т. д. и т. д., в ней все-таки сохранилась память о том, чем была и чем должна быть русская литература.

Может быть, неудача «молодых» и объясняется тем, что эта память была слишком в них сильна и заставляла их стремиться к разрешению своего рода квадратуры круга — к рассказу о самой сущности, о самом «факте» жизни, а не только о ее преломленных отражениях в социальном и интеллектуальном плане. На этом пути писатель никогда не может быть уверен в успехе, но это единственный путь искусства, и даже только частичная удача на этом пути, и даже полная неудача все-таки ближе к настоящему делу литературы, чем удачи многих поставщиков «материала для чтения», которых вечные Львовы-Рогачевские принимают за настоящих писателей. Мне хочется привести тут слова Г. Адамовича, сказанные, впрочем, по поводу неудачи другого литературного поколения: «Из этого ничего не вышло, но разве это довод. Не из чего никогда ничего не выходит, все только приносится в жертву».

Поплавский, несомненно, был литературным неудачником. Рецензенты постоянно указывали на формальные недостатки всего им написанного, на множество неудачных выражений и неправильных оборотов. На поверхности все это верно. Но в последнем, единственно важном счете прав был, конечно, Георгий Иванов, когда говорил:

«По совести отвечаю. Да — в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путанном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле».

Я привел уже немало цитат из Поплавского, выбирая не лучшее, а нужное мне по смыслу. Но даже самые лучшие отдельные его строки не могут дать представления о его поэзии. Его стихи нужно читать, мне кажется, одно за другим, подряд. Только тогда звучит их нежная и грустная музыка и магически расцветает сюрреалистическая и фраанжеликовская живописность метафор. В отличие от первого сборника Поплавского «Флаги», где было немало уступок соблазну дендизма и художественной левизны во что бы то ни стало, «Снежный час», собственно, не собрание отдельных законченных «пьес», а дневниковые, почти черновые записи в стихах. Эти записи, несмотря на множество слабых и неудачных строк, достигают своей цели. Они приоткрывают сокровенный мир рождения чувств и идей и самых глубоких ритмов жизни: надежды, отчаяния, восхищения и жалости. Но что тогда все ошибки? Ведь эта «задушевная» мелодия и есть самое важное, самое главное, что может передать лирическая поэзия, и, если это достигнуто, простятся все недостатки и еще долго после того, как будут забыты имена многих писателей, писавших блестяще, но не искренне, наивная душа Поплавского будет находиться «в сношении» с душами далеких потомков, которые откроют его стихи. Все это можно повторить и о прозе Поплавского. Вероятно, под влиянием Джойса он хотел писать с «абсолютной свободой». Это было одно из самых безумных предприятий Монпарнаса. Вместо того, чтобы подчиниться требованиям общества и писать так и то, чего ждет и хочет «публика», единственное, что могло бы дать ему «признание» и спасти от мучившего его комплекса униженности — Поплавский пытался правдиво рассказать подлинную историю своей жизни, не скрывая даже самого интимного, в чем не принято признаваться. Он должен был бы знать, что этим он мог только усилить свою отверженность, так как общество не прощает нарушения своих правил и условностей. В герое романов Поплавского много жалкого и болезненного, отвратительного добродетельному читателю, и все-таки в нем есть что-то необыкновенно привлекательное. Читая Поплавского, мы все время чувствуем присутствие живого человеческого существа, одинокого и несчастного, с вечно ноющей в сердце болью и грустью, неспособного к насмешке. Он был совершенно лишен той глумливой наблюдательности, которая придает произведениям некоторых совре¬менных писателей привкус измены человеческому братству.

В той или другой степени главные черты поэзии и прозы Поплавского мы находим и у других «молодых». Никому из них, может быть, не удалось создать сколько-нибудь значительных художественных произведений, зато среди них не было «фальшивомонетчиков» — писателей, стряпающих характеры своих героев и обстановку их приключений из готовых ходких элементов, приспосабливаясь к предполагаемым настроениям и вкусам большинства возможных читателей. Такая фабрикация обычно вознаграждается известным успехом. К чести молодых эмигрантских писателей нужно сказать, что почти никого из них такой успех не соблазнил. Даже самые слабые из написанных ими книг все-таки оставляют впечатление встречи с каким-то действительным событием жизни, а не с тем небытием, на темном фоне которого жестикулируют раскрашенные куклы советских романов (да и не только советских).

Утверждение реальности личной жизни определяло и отношение молодых эмигрантских писателей к происходящей в мире трагической борьбе между идеалом демократии и стихией тоталитаризма. На Монпарнасе многие отдавали себе в этом ясный отчет. Поплавский писал:

«… если Россия все-таки пройдет мимо личности и свободы (то есть мимо христианства с Богом, или без Бога), мы никогда не вернемся в Россию, и вечная любовь будет тогда заключаться в вечной ссоре с Россией…»

Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956. С. 28-29, 172-177, 189-197, 202-214.

  1. Свобода, братство, удостоверение личности (фр.) — игра слов под девиз Французской республики: «Свобода, братство, равенство». []
  2. Ситроен (Citroen) Андрэ (1878—1935) — французский инженер и промышленник, который, начиная с 1919 года, предпринял серийный выпуск автомобилей. Многие водители такси, в особенности русские, работали на машинах фирмы «Ситроен». []
  3. Да здравствует святая Русь! (фр.). []
  4. «Проклятые поэты» (фр.). []
  5. Полный текст романа впервые опубликован по рукописи Поплавского в кн.: Поплавский Б. Домой с небес: Аполлон Безобразов; Домой с небес: Романы / Подг. текста, вступ. ст., коммент. Л. Аллена. СПб.: «Logos»; Дюссельдорф: «Голубой всадник», 1993. []
  6. Вот это мило! (фр. []
  7. Иди к черту! (фр.). []

Нет ответа

Авг 27 2008

В. Варшавский. МОНПАРНАССКИЕ РАЗГОВОРЫ

Опубликовал в разделе Воспоминания

Память нечто очень личное, субъективное … вот отчего мемуары об одних и тех же людях, об одних и тех же событиях так разнообразны и часто противоречивы.
Зинаида Шаховская.
«Отражения»

Для многих русский Монпарнас — это вечера чтения стихов в кафе «Ля Болле» и собрания в «Таверне Дюмениль» литературного объединения «Кочевье», созданного покойным М. Л. Слонимом. На этих собраниях бывали все, кого в предвоенные годы называли молодыми. Вот только не помню, бывал ли Яков Горбов. Я «открыл» его только после войны, когда в 67 году вышла его повесть «Асунта», одно из самых оригинальных и поэтичных произведений современной русской литературы.

Однако монпарнасское «умонастроение» возникло не столько на этих собраниях с докладами и обсуждением стихов, а в полуночных разговорах за столиками открытых до рассвета кафе на стыке бульвара Монпарнас с бульваром Распай. После Первой мировой войны сюда перекочевали с Монмартра художники, на них приходили смотреть «кукины дети»1 со всего мира.

К двум часам ночи у стоек баров собирался всякий сброд: праздные гуляки, натурщицы, предтечи теперешних «хиппи» — длинноволосые «монпарно», проигравшиеся картежники, пьяницы, полусумасшедшие бродяги, наркоманы, проститутки, сутенеры. Один из кругов парижского дна, парижского ада. Тут воскресал, казалось, Двор Чудес: сейчас войдет Франсуа Вийон. Вот эти кафе и стали излюбленным местом сборищ самых эмигрантских из всех эмигрантских писателей и поэтов.

В 1927 году, когда я начал сюда ходить, первоначальные баснословные времена русского Монпарнаса уже миновали. Я не застал заседаний «Палаты Поэтов», основанной Парнахом, Шаршуном и Гингером. Правда, я все же успел попасть на устроенный русскими художниками костюмированный бал «Жюль Берн», на который сошлись художники и натурщицы со всего Парижа. При входе раздавали написанную Поплавский афишку. Помню из нее только несколько слов: «Тому, кто прочтет наизусть роман Пруста «В поисках утраченного времени», будет выдан шоколадный бюстик Жюля Верна».

Но русские художники и поэты собирались уже в разных кафе: художники в «Доме», поэты в «Селекте». Их развела жизнь: художники все более становились полноправными гражданами парижской республики искусств. Они могли уже — кто хуже, кто лучше — жить, продавая свои картины. А для поэтов продолжалась нищета. Мне приходилось уже об этом писать. Приведу свидетельство Ходасевича: «За столиками Монпарнаса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнасе порой сидят до утра, потому что ночевать негде».

Еще страшнее бедности была отверженность. У молодых монпарнасских писателей и поэтов не было места в общем мире. В те годы на Западе эмигрантской литературой не интересовались. Переводили самых второстепенных советских писателей, а из эмигрантских даже Бунина не хотели читать, куда уж там молодых.

Но, по словам Ходасевича, и «в недрах самой эмиграции молодая литература не обрела себе родины». Удивляться не приходится. Все потерявшим изгнанникам нужны были только рассказы о славе и счастье прежней жизни в России. Молодые таких книг писать не могли: они только по рассказам старших знали о потерянном рае дореволюционных московских праздников. Очень показательно: отец Бориса Поплавского, Орфея Монпарнаса, никогда его не читал. А между тем Поплавский был неоцененным певцом эмигрантского обихода тех лет. Приведу две выдержки из его романа «Аполлон Безобразов»:

«Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия шоферская, зарубежная. Либерте, фратерните, карт д’идантите. Ситроеновская, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархически-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда…»

«Разве не прелестны, — говорил Аполлон Безобразов, — все эти помятые выцветшие эмигрантские шляпы, которые, как грязные серые и полуживые фетровые бабочки, сидят на плохо причесанных и полысевших головах… Разве Христос, если бы Он родился в наши дни, разве не ходил бы Он без; перчаток, в стоптанных ботинках и с полумертвой шляпой на голове. Не ясно ли вам, что Христа, несомненно, во многие места не пускали бы…»

Молодая литература оказалась не нужна не только белогвардейскому народу зарубежной России, но и ее «демократической общественности». Вечные шестидесятники узнавали в поэзии монпарнасских «огарочников» все отвратительные им черты декадентства: мистицизм, манерность, аморализм, антисоциальность, упадочную форму, упадочные настроения.

Правда, делались отдельные попытки такое отношение изменить. Так, в 1926 году Марк Слоним, в то время самодержавный редактор литературного отдела «Воли России», первый начал печатать молодых, до того совершенно не известных. В частности, он поместил в нескольких номерах подряд, стихи Поплавского. Появление молодых в «Воле России» пробило им путь и в другие журналы. Некоторых стали печатать, даже «Современные записки», правда, по выражению одного из редакторов, «с отвращением». Позднее возникли журналы и сборники, где молодых печатали уже без отвращения. Но все это ничего не исправило.

В 1930 году на собрании, устроенном журналом «Числа», П. Е. Милюков, не подозревая о мифологической природе соцреализма, заявил: «Сейчас, в то время, когда в России, литература возвращается к здоровому реализму, здесь в эмиграции часть литераторов, в частности, те, которые сотрудничают в «Числах», продолжают оставаться на позициях отрыва от жизни».

Милюков не увидел, что это был не добровольный отрыв, а произведенная историей ампутация. Возможность принять участие в людских делах предоставилась молодым только с началом войны. А до тех пор многие на Монпарнасе могли повторить о себе слова Поплавского из романа «Домой с небес»: «Писатель… Да, в мечтах, в дневниках… Никто… Никого… Ничто… Никакого народа… Никакого социального происхождения… Политической партии, вероисповедания…»

О чем же все-таки говорили на Монпарнасе все эти социальные выкидыши? О литературе? Да, конечно. Когда после войны стали модными теории «антиромана», в одной из них я с удивлением узнал многое из того, что мы обсуждали в «Селекте»: недоверие к классическому роману XIX века, недоверие ко всему, кроме прямой исповеди и человеческого документа, убеждение, что исследование скрытых душевных движений важнее описаний воображаемых приключений воображаемых героев, вплоть до идеи белой страницы.

Но мы не придавали всему этому большого значения. Для нас важно было другое. Что же именно? Статью Георгия Адамовича «Несостоявшаяся прогулка» можно назвать манифестом русского Монпарнаса. «Возвращаясь к литературе, — писал Адамович, — я ничуть не настаиваю на том, что во всем, написанном «нами», есть след непосредственных встреч с Богом, смертью и другими великими мировыми представлениями. Подлинные встречи редки и трагичны: они наперечет. Но заражен воздух, отзвук чужих, огромных катастроф докатился до всех, и мелкая разменная монета этого рода — в кармане каждого здешнего романиста или поэта. Похоже на то, будто какие-то отважные и гениальные аэронавты оторвались от земли и, постранствовав «в мирах иных», вернулись сюда, — правда, только для того, чтобы умереть… Но перед смертью они успели кое-что рассказать. А людям становилось уже скучно и страшно, рассказы пришлись по сердцу, возникли бесчисленные их переложения. Ничего другого слушать больше никто не хотел».

А кому же было скучнее и страшнее, чем нам? Мы с жадностью внимали каждому слову «петербургских» поэтов: они застали еще то время, когда возвращались на землю последние из «отважных аэронавтов», слышали их рассказы. Мы верили — они сами продолжают баснословную прогулку. Когда Георгий Иванов в котелке и в английском пальто входил в «Селект», с ним входила, казалось, вся слава блоковского Петербурга: он вынес ее за границу, как когда-то Эней вынес на плечах из горящей Трои своего отца. Так же, как современники Данте, встречая его на улице, думали: у него такое смуглое лицо, так как он действительно побывал в городе Дито, и его опалило адское пламя, мы не сомневались в подлинности метафизического происшествия, описанного Георгием Ивановым:

Как на дне колодца,
самом дне,
Отблеск нестерпимого
сиянья
Пролетает иногда во мне.
Падаю в него и замечаю,
Что глядят соседи
по трамваю
Странными глазами
на меня.

Тем, кто не ходил в те годы на наши сборища, трудно передать, чем был для нас Монпарнас. Я сам теперь почти с недоумением об этом думаю. Поплавскому все казалось, что здесь, когда уже не останется в эмиграции никаких журналов и собраний, «в кафе, в поздний час, несколько погибших людей скажут настоящие слова». И в самом деле, иногда в беспардонных метафизических монпарнасских разговорах вдруг что-то проскальзывало, отчего охватывало странное волнение и начинало чудиться, что собеседники в головокружении пустоты смутно слышат далекий призыв.

Во всяком случае, мне так тогда казалось. За бледнеющими лицами грешников, за клубами табачного дыма и голубоватой мутью зеркал начинало проступать что-то другое. Наши составленные вместе столики будто бы отделялись невидимой линией Брунгильды от всех других столиков, от Парижа, от всего общего мира, где нам не было места: обломок другой планеты, перенесенный через невообразимое расстояние. Капище орфических посвящений, Ультима Туле, особое призрачное царство. Николай Оцуп очень верно скажет о Поплавском: «царства монпарнасского царевич». Монпарнас нам мнился мифологическим священным «пупом земли», где сходились ад, земля и небо.

О «встрече с Богом» исступленней всех мечтал Поплавский, главный продолжатель «несостоявшейся прогулки». Он серьезно и простодушно верил в возможность такой встречи, молился о ней, ждал, почти требовал. Приведу выдержку из его дневников:

«Долгие белые дни без храбрости, без счастья, без сил… И вдруг страшно, ослепительно, до страха внезапно раскрываются двери в глубине сердца, с той стороны двойной воронки, и нестерпимая, невыносимая слава, оглушительные слезы счастья, присутствия, физического присутствия Бога, принадлежности, преданности, обреченности Богу, когда еле успеваешь крикнуть, не успеваешь зажмуриться, и сердце уже рвется, горит, развертывается, разрушается, тает, течет, исчезает в потоке Божественной любви…»

Один друг недавно писал мне из Нью-Йорка: «Давал стихи Поплавского совсем еще молодому человеку из третьей эмиграции. Прочтя, он сказал: „Поплавского ощущаю, как своего брата по судьбе, соприродного мне»».

Почему я пишу все только о Поплавском, ничего о других? В газетной статье о всех не скажешь, а Поплавский был глав¬ный выразитель монпарнасского «умонастроения». Он был наш Монпарнас. Скажу несколько слов только еще об одном монпарнасском человеке, о недавно скончавшемся Сергее Шаршуне. Первый русский дадаист, он прославился к концу жизни как абстрактный художник. Он редко участвовал в наших разговорах. Но в его романах, всегда автобиографических, люди в монпарнасских кафе говорили братским верленовским голосом. Со своим длинным, как у Данте на картине Рафаэля, подбородком, Шаршун всегда представлялся мне каким-то сказочным добрым домовым нашего Монпарнаса.

Как я уже говорил, возможность сойти с «позиций отрыва от жизни» предоставилась молодым, только когда объявили войну. Они стали теперь нужны, их звали защищать Францию, демократию, свободу. Многие из них пошли. Вдруг оказалось, эти оторванные от всякой почвы завсегдатаи «морально разложившегося», упадочного, антисоциального Монпарнаса были на самом деле такие же хорошие русские мальчики, как те, Ивана Карамазова.

Монпарнасский поэт Борис Вильде стал одним из основателей движения Сопротивления. И вот почти символ — глава «парижской школы» Георгий Адамович, скрыв порок сердца, идет добровольцем во французскую армию. А ему было уже 45 лет.

В заключение повторю о всех героях и антигероях русского Монпарнаса слова, сказанные о них Ходасевичем: «… будущий историк с любовью и удивлением преклонится перед подвигом тех, о ком я говорю: перед талантливыми и бездарными, перед умными и неумными одинаково, ибо в доброй, в благой, в прекрасной воле своей они все равны».

Русская мысль. 1977. № 3148. 21 апр. С. 13.

  1. Так в шутку называют клиентов туристической фирмы «Кук». []

Нет ответа

Авг 27 2008

Н. Берберова. КУРСИВ МОЙ

Опубликовал в разделе Воспоминания

Когда я говорю <...> о поэтах и писателях второго поколения (…), к ним относятся как Набоков, так и Ладинский, Присманова и Кнут, Смоленский и Злобин, Поплавский и я сама. Большинства из них уже нет в живых, называть их «молодыми» сейчас невозможно, но тогда, в двадцатых, тридцатых годах, они были молоды и они не прошли незамеченными. Их тоже прикончил Сталин, только не в концлагерях Колымы, — иначе.

Да, за редкими исключениями они все умерли. Поплавский, Кнут, Ладинский, Смоленский были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишенных, бездомных, нищих, бесправных и потому — полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог всё то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет.

У Поплавского был нищий отец-эмигрант, у трех других не было никого, на кого можно было бы опереться. У Кнута были сестры и братья моложе него, о которых нужно было заботиться, жена и сын. У Ладинского на ноге тридцать лет не закрывалась рана, полученная в 1919 году. У Смоленского была, видимо, врожденная тяга к алкоголизму.

Гибель Поплавского — именно гибель, не смерть и, вероятно, не самоубийство, — в октябре 1935 года сделала его на один день знаменитым: все французские газеты написали о нем. Русские жители Парижа узнали о нем. «Окололитературные» люди вдруг услышали, что был среди нас талантливый поэт. В редакции «Последних новостей», где я тогда работала машинисткой (а Ладинский — рассыльным, а Смоленский так и не попал туда на работу), узнали об этом и послали репортера на квартиру, где жил Поплавский. Репортер вернулся в редакцию часа в четыре. Выпускающий (он же — секретарь газеты, он же — душа газеты), А. А. Поляков, по прозванию «рыжий Поляков» (было еще два других Поляковых в газете, не рыжие), покачиваясь на стуле, иронически спросил:

— Ну как? Разложение? Гниение? Монпарнас? Наркотики? Поэзия, мать вашу!

Репортер посмотрел на него и сказал:

— Отец (так называли Полякова сотрудники), если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли, — и в комнате наступило молчание.

Я впервые увидела глаза Поплавского на фотографии в юбилейном сборнике газеты «Последние новости», изданном в 1930 году (десять лет существования газеты): в жизни он никогда не снимал черных очков, так что взгляда у него не было. В нем была «божественная невнятица», чудесная образность видимого и слышимого, но какая-то необъяснимая жалость всегда вырастала во мне, когда я говорила с ним: человек без взгляда, человек без жеста, человек без голоса. Его видение мира было туманно, его видение себя было расплывчато. В стихах и — позже — в прозе он был свободнее, чем в жизни, хотя всё же не свободен. Главной его чертой было отсутствие языка: он говорил по-русски, когда говорил, как-то бедно и тускло, а иногда и неграмотно. В писаниях его это чувствуется, эта непреодоленная неловкость, неуклюжесть, не нарочитая, но органическая бледность синтаксиса. Он читал французов, они ему были близки, он любил их и учился у них, и, я думаю, он кончил бы тем, что осел бы во французской литературе (как это сделал Артур Адамов), уйдя из русского языка совсем, если только не замолчал бы через несколько лет, как замолчали столь многие.

Но он не стал французским поэтом и не стал «бывшим русским поэтом»: однажды вечером, в погоне за сильными ощущениями, вместе со своим (вероятно — случайным, к литературе не имеющим отношения) приятелем, он нанюхался чего-то (или наглотался), быть может, делая над собой анархический эксперимент. Кое-кто подозревал самоубийство, но тем, кто знал Поплавского, было ясно, что с собой он не покончил, причин для эксперимента было гораздо больше: слишком тускла, нища, однообразна была жизнь, слишком редки минуты снов, минуты озарений и содроганий. За ними все охотились — в дырявых подошвах, в рваных рубашках и заплатанных штанах. А кругом ревели, гремели, грохотали двадцатые и тридцатые годы.

Один фактор чрезвычайно важен для всего этого поколения («молодым» я уже не могу называть его, я буду называть его «моим» или «младшим»): момент отъезда из России. Те, кто уехал шестнадцати лет, как Поплавский, — почти ничего не вывезли с собой. Те, что уехали двадцати — увезли достаточно, то есть успели прочесть, узнать, а иногда и продумать кое-что русское — Белого и Ключевского, Хлебникова и Шкловского, Мандельштама и Троцкого. Те, кто уехал в семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет по-разному были нагружены русским, всё зависело от обстановки, в которой они росли, от жизни, которой жили в последние русские годы: учились в средней школе до последнего дня? воевали в Добровольческой армии? валялись ранеными на этапных пунктах? скрывались от красных? бежали от белых? успели напечатать одно стихотворение в студенческом сборнике в Киеве, Одессе, Ростове?

Кнут не учился и не воевал, а торговал у отца в бакалейной лавке в Кишиневе. Ладинский был белым офицером. Поплавский жил с семьей. Набоков выехал с родителями, издав в Петербурге (в 1917 году) сборник юношеских стихов. Смоленский был эвакуирован с юга России, Злобин, прожив с Мережковскими всю революцию, приехал с ними в Париж, и я сама — явилась на свет «женой Ходасевича», напечатав одно стихотворение в петербургском сборнике «Ушкуйники», в феврале 1922 года. Я не знала, был ли кто-нибудь из них, кроме меня, когда-либо в Москве, возможно, что был. Но в Петербурге ни Кнут, ни Смоленский не были. Бывал ли там Ладинский, я не знаю. Читал ли Кнут когда-либо Ломоносова или Вяч. Иванова, Веселовского или формалистов? Не думаю. Смоленский, наверное, их не читал, смутно знал эти имена. Ладинский принялся за книги (и французский язык) уже в тридцатых годах, когда перешел от работы маляра к работе рассыльного. Кнут в это время читал, что мог, большей частью случайные книги, Смоленский почти ничего не читал, считая, что это только может повредить его своеобразию (а своеобразия-то у него было меньше, чем у других). Мы как-то говорили с ним о Тютчеве, но он не хотел его знать, боясь, что Тютчев может нарушить его цельность и не окажется сил бороться против него. Поплавский, вероятно, читал больше других — дадаистов, Верлена, сюрреалистов, Аполлинера, Жида. Злобин, в атмосфере дома Мережковских, знал то, что так или иначе имело отношение к этой атмосфере.

Берберова Н. Курсив мой: Автобиография. Мюнхен, 1972. С. 314—316.

Нет ответа

Авг 27 2008

А. Бахрах. Вспоминая Поплавского

Опубликовал в разделе Воспоминания

ВСПОМИНАЯ ПОПЛАВСКОГО

Когда-то, в эпоху «между двумя войнами», среди поэтов молодого поколения русского зарубежья, когда все были еще молоды, Борис Поплавский почитался одним из наиболее одаренных. На чрезмерно высокой оценке его таланта сходились такие разные, обычно противоположные в своих оценках, литературные «нотабли», как Зинаида Гиппиус и Бердяев, Ходасевич и Адамович, а Мережковский со свойственной ему склонностью к словесным гиперболам заявлял, что «если эмигрантская литература дала Поплавского, то этого одного достаточно для ее оправдания на всех будущих судилищах».

Действительно, талантливость Поплавского не вызывала сомнений и сказывалась не только в стихах, но и на всей его личности, на его особенностях. Вдобавок, надо с горечью признать, что его трагическая судьба еще более выделила его имя из той группы парижских поэтов, с которыми он делил свою нелегкую и в значительной мере запутанную жизнь. До сих пор нельзя с уверенностью сказать — повинна ли в его смерти трагическая случайность или он обдуманно пришел к решению уйти из жизни.

Трудно решить этот вопрос еще и потому, что Поплавского всегда отличало своеобразное непостоянство в мыслях и отношениях с людьми, заставлявшее его перебрасываться от одного увлечения к другому. Страсть к фантазированию, ставшая для него некой игрой, которую он сам, может быть, не замечал, потому что всякий раз верил в то, что утверждал или ниспровергал, усложняла решение загадки.

При огромной начитанности он мог иногда преподносить такие «турусы на колесах», что становилось за него неловко. Вместе с тем, в кругу, в котором он общался, не было человека более блестящего, больше него размышлявшего не столько о литературной повседневности, сколько о религиозных и метафизических проблемах, к которым до конца своей короткой жизни он пытался подыскать свой собственный ключ.

Он был, собственно, некрасив, внешне малопривлекателен, из своеобразного кокетства (или, вернее, «антикокетства») постоянно носил очки с черными стеклами. Но все-таки у иных женщин пользовался успехом. Действовала его манера разговаривать, блестки его беседы, способность все схватывать на лету. Хоть он и проводил долгие часы в библиотеках за чтением «умных книг», но оставался «ночным человеком», по-настоящему оживал в темноте, когда с несколькими друзьями мог просиживать долгие часы в кафе и философствовать, пока кафе не закрывалось. «Я не участвую, не существую в мире, / Живу в кафе, как пьяницы живут», — писал он о себе.

Как поэт Поплавский не был переимчив, и трудно определить, по чьим стопам восходил он на Парнас. Вдохновляли его и символисты, и сюрреалисты, но в то же время он от них отталкивался. Он как-то сразу обрел свою тональность, и, если говорить о влияниях, то, вероятно, наибольшее оказали на него французы и, в частности, «гуляка и авантюрист» Рембо, которого Поплавский едва ли не «боготворил».

Вспоминаю, как когда-то давно он зашел ко мне домой, почему-то спрашивая моего совета, как выпустить свою первую книгу «Флаги», и тут же своим гнусавым голосом прочел раннюю «Рукопись, найденную в бутылке», из которой приведу только несколько строф:

Мыс Доброй Надежды. Мы с доброй надеждой тебя покидали,
Но море чернело, и красный закат холодов
Стоял над кормою, где пассажиры рыдали,
И призрак Титаника нас провожал среди льдов.
. . .
Мы погибали в таинственных южных морях,
Волны хлестали, смывая шезлонги и лодки.
Мы целовались, корабль опускался во мрак.
В трюме кричал арестант, сотрясая колодки.
. . .
Тихо восходит на щеки последний румянец.
Невыразимо счастливыми души вернутся ко снам.
Рукопись эту в бутылке прочти, иностранец,
И позавидуй с богами и звездами нам…

Или еще:

Спать. Лежать, покрывшись одеялом,
Точно в теплый гроб сойти в кровать,
Слушать звон трамваев запоздалых,
Не обедать, свет не зажигать.

Видеть сны о дальнем, о грядущем.
Не будите нас, мы слишком слабы,
Задувает в поле наши души
Холод счастья, снежный ветер славы.

И никто навеки не узнает,
Кто о чем писал и что читал,
А наутро грязный снег растает
И трамвай уйдет в сияньи вдаль.

Эти трагические, одурманивающие своей музыкальностью строки казались особенно пронзительными, когда их монотонно читал сам автор, манерой чтения еще усиливая «туманность» своих образов. Он читал небрежно, читал в нос, без малейшего желания прельстить слушателя.

Но Поплавский был не только поэтом. Я даже не уверен, считал ли он поэзию главным в своем творчестве. В его наследстве два не вполне законченных, не вполне им отшлифованных романа — «Домой с небес» и другой с нарочито контрастным заглавием «Аполлон Безобразов». В обоих заметны автобиографические реминисценции, да и сам автор признавался: «Персонажи моих двух романов я нашел в себе готовыми, ибо они суть множественные личности мои, и их борьба, борьба в моем сердце жалости и строгости, любви к жизни и любви к смерти, все они я, но кто же я подлинный?».

Эти романы, появившиеся в отрывках в различных периодических изданиях, целиком так и оставшиеся неизданными1, может быть, с большей ясностью показывают личность автора, чем его лирические признания, невольно «опоэтизированные».

Но совсем особо в его литературном наследстве остаются фрагменты его дневников, посмертно напечатанные его друзьями. Об этой тетради такой, казалось бы, чуждый Поплавскому философ, как Бердяев, писал: «Это книга очень значительная, очень замечательная. Документ современной души, русской молодой души в эмиграции. Поплавский был настоящий страдалец, который чувствовал между собой и Богом тьму…».

Поплавский терзался сомнениями — хотел верить, но не всегда был на это способен. «Жизнь только потому и трогательна, — писал он, — что бессмертие души не очевидно», — а рядом с нескрываемой иронией: «Время проходит, все умирает, а Н. по-прежнему ходит в котиковой шубе. Эта шуба — вызов судьбе. Н., несомненно, будет в аду. Но что-то в нем есть стоическое». Эта шуба была для Поплавского символом, однако нельзя поручиться, что он подчас не завидовал ее обладателю!

Все же больше всего строк дневника посвящено религиозной проблематике, которая виделась Поплавскому соломинкой утопающего. Он все хотел что-то найти, вот-вот ему казалось, что он близок к «разгадке», но тут же эта искомая почти разгадка словно растворялась. Тогда он поворачивал руль и заносил в свою тетрадь: «Начал немного оживать из-за спорта. Наслаждаюсь равнодушием к литературе» — и несколькими днями позже: «Писать, наконец, писать без стиля, по-розановски, искать скорее приблизительного, чем точного, животно-народным, смешным языком, но писать».

И почти тут же: «Как поучительно иногда упасть. Начинаешь больше уважать и ценить солнечный путь, если видишь, что так в полнагрузки на нем не удержишься» — и несколькими строками ниже: «Я по-прежнему киплю под страшным давлением, без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей…».

А почти перед самой смертью (напомню, что он погиб, когда ему едва минуло 32 года и какой мог быть у него опыт?): «Я никогда не сомневался в существовании Бога, но сколько раз я сомневался в моральном характере Его любви. Тогда мир превращался в раскаленный, свинцовый день мировой воли, а доблесть в сопротивлении Богу — в остервенение стальной непоколебимой печали…».

Эти строки, взятые мной из дневников Поплавского без всякой системы, может быть, многое в его трагической судьбе освещают, проливают свет на ее драматический финал, если хотя бы на минуту поверить, что в его последний вечер, в дрянненьком парижском отеле, он мог еще думать о Кириллове из «Бесов».

Все те, кто его знал, едва ли смогут забыть этого внешне серого «молодого человека» с большими серыми глазами, смотрящими на вас сквозь очки и, вероятно, вас не замечающими.

Мне трудно найти заключительную фразу. Вместо нее я под конец предпочитаю процитировать еще несколько строк самого Поплавского:

В черном парке мы весну встречали,
Тихо врал копеечный смычок,
Смерть спускалась на воздушном шаре,
Трогала влюбленных за плечо.

Розов вечер, розы носит ветер.
На полях поэт рисунки чертит.
Розов вечер, розы пахнут смертью,
И зеленый снег идет на ветви.

А, может быть, еще уместнее привести несколько строк из стихотворения, посвященного памяти Поплавского его другом — другим зарубежным поэтом, Анной Присмановой:

Ему друзьями черви были книг,
забор и звезды, пение и пена.

Любил он снежный падающий цвет,
ночное завыванье парохода…
Он видел то, чего на свете нет.
Он стал добро: прими его, природа…

Русская мысль. 1979. № 3284. С. 8-9.

  1. Полный текст романа впервые опубликован по рукописи Поплавского в кн.: Поплавский Б. Домой с небес: Аполлон Безобразов; Домой с небес: Романы / Подгот. текста, вступ. ст., коммент. Л. Аллена. СПб.: «Logos»; Дюссельдорф: «Голубой всадник», 1993. []

Нет ответа

Авг 27 2008

В. Андреев. Прогулка с Б. Ю. Поплавским

Опубликовал в разделе Воспоминания

ПРОГУЛКА С Б. Ю. ПОПЛАВСКИМ

Н. Д. Татищеву

* * *

Медлительно течет таинственная Сена.
Повисли над водой упругие мосты.
Бросают волны на глухие стены
Дрожащие, прозрачные цветы.

Упорный рыболов закинул очень ловко
Сверкнувшую огнем, крученую лесу,
И вновь с невозмутимою сноровкой
Удилище он держит на весу.

Из-под моста, с трудом, пыхтя трубой как трубкой,
Шаланды вытащил большой буксирный жук.
Лохматый капитан в стеклянной рубке
Руля не смеет выпустить из рук.

Париж сегодня тих, как пьяница заправский:
Раскаянье его настойчиво гнетет.
Вот в этом доме жил Борис Поплавский,
И для меня он всё еще живет.

* * *

Мы вышли вместе. Об руку рука —
Так со строкою связана строка,

Не только рифмою, не только тем,
Что всем понятно и доступно всем.

Взобрались фонари на черный мост,
И ночь во весь свой исполинский рост

Стояла, прислонясь к большой стене,
И Генрих спал на бронзовом коне.

Казался город горьким и простым,
Как будто он не может быть иным,

Как будто всё, что видим, — так и есть:
Ночь, статуя и лужи плоской жесть,

И даже наша тень — двойной урод,
Застывший на панели у ворот.

* * *

Рассвет скользил по сваям длинной башни,
Ступая со ступеньки на ступень.
Он вытеснял с упорством день вчерашний,
Во мгле выкраивая новый день.

Рассвет был желт, желтей лимонной корки.
Он лезвием холодного луча
Раздвинул серых туч стальные створки
И окна жидким блеском отмечал.

Из-за угла Сосинский нам навстречу
Тащил портфель, как мученик грехи,
И голосом сказал он человечьим:
«Я Гингера в печать несу стихи».

Портфель под мышкой крепко был привинчен.
Ты отвернулся и пробормотал,
Как некий стих: «Сегодня умер Минчин».
«Сегодня умер Минчин», — ты сказал.

* * *

Мы скитались по пустым бульварам,
Башня уходила в синеву,
Нам платаны раздавали даром
Звонкую, горячую листву.

И один неосторожный листик
На моем улегся рукаве,
А другой, такой же золотистый,
Бабочкой растаял в синеве.

Ты с поклоном снял большую кепку,
С ним ты попрощался навсегда,
Руку сжал мне крепко, очень крепко,
Очень крепко, так, как никогда,

И сказал с каким-то стоном,
Точно обжигаясь на огне:
«Дико вскрикнет Черная Мадонна,
Руки разметав в смертельном сне».

* * *

… Дико вскрикнет… Ветер, снова черный ветер
Задувает фонари.
Снова окаймленный жестким полусветом
Вход в подземный мир горит.

Не метро и не подвал кофейни жалкой
— Это желтый вход туда,
Где слепец, стуча по камням белой палкой,
Исчезает без следа.

Покрывают стены низких коридоров
Вверх и вниз, во все концы,
Мертвенным, геометрическим узором
Ледяные изразцы.

И как окна в ад, во мгле афиш квадраты
Полыхают и горят.
Милый, где ты, неужели нет возврата,
Где ты, где ты, милый брат?

1948

Источник: Андреев В. На рубеже. 1925-1976: Стихотворения. Париж, 1977. С. 18-20.

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Роман

Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Глава IX
Глава X
Глава XI
Глава XII
Глава XIII
Глава XIV
Глава XV
Глава XVI

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 16

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА XVI

Ou sont nos amoureuses?
Elles sont an tombeau:
Elles sont plus heureuses
Dans un sejour plus beau.
Gerard de Nerval
1

В ту осень в Париже была серая, туманная, теплая погода. Деревья уже желтели, но еще неравномерно распределена была желтизна, и в то время, как редкие каштаны около Люксембургского сада стояли совсем золотыми, иные высокие дерева оттеняли их желтизну своею еще нетронутой темною зеленью. Неизъяснимая нежность была разлита в воздухе, и на белом матовом фоне красив был неравномерный серый цвет каменных зданий, омытых дождями и побелевших на выступах. В этом идеальном освещении флаги и вывески виднелись ярко, хотя надписи не были хорошо видимы.

Было воскресенье. Улицы, освобожденные от автомобилей, казались шире и слабо лоснились. Люди шли медленнее, они были чисто вымыты, тщательно одеты, особенно рабочий люд, и все в трудовом и экономном городе дышало усладою самодовольного отдыха, оправданного недельной спешкой. Звуки долетали как бы приглушенно, но четко, слышались даже искусственные ручьи, которыми заботливый муниципалитет омывает асфальты.

Было, может быть, около трех часов, когда, поднявшись мимо аляповатых, но таких знакомых университетских зданий, мы вышли на rue Soufflot2. Воздушный балаган Пантеона был налево: бесформенный, как почти все здесь, он, почернев, уже давно сросся с пейзажем и приобрел своеобразную красоту, рождающуюся от сложного и привычного сочетания цвета старого камня, белого неба, лоснящейся мостовой, скудной зелени в саду музея Генриха Четвертого и уличного фонаря с зеленым стеклом у остановки автобуса «S» — Place Contrescarpe — Porte Champerret3. Как и всякое хорошо знакомое здание, милое своим циклопическим постоянством, он как будто говорил какую-то привычную фразу в ответ на мое мысленное дружественное обращение:

— Ага, стоишь!

— Да, стою, — ухмылялся он, как бы переминаясь с ноги на ногу.

— Ну, стой, старый, — отвечал я, совершив обряд, как классически-ритуально говорят между собою французы при встрече.

Направо был Люксембург с его разноцветной осенней растительностью, а за ним чуть видимая в тумане Эйфелева башня, чудо безвкусия и бездна прелести девятисотых годов, когда железо изгибалось, как живое, а камень легко принимал растительные формы. Сентябрьский воздух, уже тайно охлажденный, но все еще теплый, мягко омывал и сглаживал все, как общий тон на картинах Коро, и его созерцание по временам надолго отвлекало мое внимание, осушая слезы во время медленного воскресного шествия от rue Saint-Jacque4 до бульвара Saint-Michel5 и оттуда мимо Пантеона до rue de la Sante6, где против тюрьмы за чисто выкрашенными резными воротами в теплом сиянии опадающих каштанов Тереза молится ныне за нас и за всех.

Зевс шел впереди. Он, кажется, вообще не сказал ни одного слова в теплый осенний день. Но вся его огромная спина с высоко поднятыми плечами и руками, глубоко засунутыми в карманы, выражала искренний и молчаливый протест против совершавшегося. Он теперь опять ездил на ситроеновском такси, но, по инстинктивной деликатности, освободился в это воскресенье, вероятно, только для того, чтобы не сокращать автомобильной тягой наших последних общих минут. Может быть, он даже верил, что я уговорю Терезу во время дороги, болью, слезами ее умолю. Но тотчас же ясно стало, что, конечно, нет, ибо так иллюминативно-мгновенно ломалось все в ее жизни и против ее воли устанавливалось по-новому; так однажды утром проснулась Тереза с мыслью о том, что «разрешение» пришло, так вдруг она узнала Безобразова, и так мгновенно она смирилась и поняла, что ничего нельзя сделать с его жестоким счастьем; и вот теперь опять, после того как, казалось, уже ожила немного, стала иногда шутить с нами, сама ходить с мешком на рынок, готовить, даже стирать, читать газеты по вечерам и даже пошла с нами раза два в синема, ибо с тех пор, как Зевс работал, денег стало много, — вдруг в одно прозрачное сентябрьское утро не встала вовсе с кровати, два дня пролежала, отвернувшись к стене, ничем хотя и не больная, а на третий тщательно оделась и причесалась, убрала все в двух наших хаотических комнатах, приготовила обед и только к концу его, когда мы с Зевсом уже раза два переглянулись, не смея надеяться, что гроза прошла, вдруг объявила, что завтра уходит в кармелитский монастырь и что решение ее окончательно. И все слезы мои, все доводы Зевса остались тщетными.

Купленный и нетронутый пирог с орехами был с горечью выброшен мною в ведро, хотя, выбрасывая, я все же отломил от него кусок и, глотая слезы, с презрением к себе, изжевал его за ширмой. Ночью я даже доел его весь. Поздно, в три часа, лестницу огласили тяжелые нетвердые шаги, и вдруг с треском под страшным ударом ноги отворилась дверь. Однако, войдя, совершенно пьяный Зевс присмирел, закрыл дверь за собою и, опустив голову, не раздеваясь, мокрый от дождя, повалился на слишком короткую для него кровать. Не смея его беспокоить, я устроился в кресле, где, желая думать до утра, тотчас же заснул. И вдруг очнулся в ярком солнечном дне и, вскочив, бросился в комнату Терезы, где уже стоял новенький кожаный чемодан, подаренный ей Авероэсом.

Так шли мы, Зевс впереди немного, тяжелой своей переваливающейся походкой борца, огромный и хмурый, надвинув форменный свой картуз на самые глаза. Тереза шла рядом, а я позади немного, как будто стараясь задержать шествие. Самое ужасное было то, что на середине его, примерно на углу бульвара Port-Royal, я даже развеселился немного при виде какого-то необыкновенно неуклюжего щенка, кувыркавшегося на большой взрослой цепи. Тереза тоже заинтересовалась щенком, она даже присела, потрепала его и взяла за обе лапы. Но степенная старуха, выйдя из зеленной лавки, заявила нам: «Je n’aime pas beaucoup qu’on tripole mes chiens»71, — и мы пошли дальше.

Теперь пути оставалось немного, и все казалось мне, вот что-то случится необычайное, что-то нарушит это недопустимое оцепенение; но страшно быстро, как самодвижущийся, прополз высокий забор монастырского госпиталя, мелькнул прекрасный бульвар Араго, весь усыпанный листьями, и вдруг мы остановились.

Тереза круто повернулась.

— Прощайте, храни вас Бог! — сказала она и медленно перекрестила и поцеловала меня и Зевса. Целуя ее, я почувствовал на губах соленый вкус слез и что-то неуловимое, запах какого-то одеколона, и я все думал, что вот она скажет что-то, объяснит нам что-то, и опять зарыдал. Тереза тогда обняла мою голову и, утешая, промолвила с печалью и горечью:

— Довольно, хранила и не уберегла, теперь Христос сохранит вас, — и хотела еще что-то прибавить, может быть, то самое главное, но вот дверь приоткрылась, и монахиня показалась на пороге. Тереза оторвалась от меня, и, показалось мне, громко, как гром, захлопнулись ворота. Тогда слезы мои неудержимо вырвались наружу. Я прислонился к стене, я сел у стены, не желая ни уходить, ни жить более. Но могущественная рука ласково и твердо поставила меня на ноги, и, провожаемые сочувственным взором молодого узкоплечего городового, стоящего на той стороне, на углу тюрьмы, мы двинулись в обратный путь.

День был все еще светлый и такой нежный, что вдалеке, над куполом церкви Val de Grace, бледная, чуть заметная полоска синевы вовсе не изменила форму, когда мы вновь увидели ее на обратном пути; но вечер был уже близок.

У ворот огромного дома направо какие-то оживленные русские голоса переговаривались, уславливаясь о встрече:

— Так не опаздывайте! В восемь с четвертью.

— Да! Да! Идем скорее, Володя.

Шлепнула автомобильная дверца, и маленький Amilcar выкатился на мостовую. На бульваре Port-Royal, напевая, катил зеленый трамвай устарелой конструкции, и, смотря на него, я почему-то опять заплакал. Высокий автомобильный фургон несся вслед, стараясь его обогнать, в то время как незастегнутые кожаные его фартуки развевались и хлопали сзади.

На углу rue Saint-Jacques неуклюжей собаки не было, и улица казалась темнее. Все здесь было по-старому, и уже вечерние газеты лежали стопкой у газетчика. Так, ничего не соображая, даже почти не думая, устав от слез, поднялись мы по темной лестнице на третий этаж. Окно выходило на какую-то архитектурную неурядицу — кусок старого дворянского дома, переделанного в декоративную мастерскую. Соседний дом был под питейной торговлей и стоял в глубине небольшого отступления, которое город заставляет делать подрядчиков с целью расширения улиц, но и ему самому было не меньше ста лет. Между пустыми столиками лежала на боку кошка, а в самом углу примостился сапожник. А над всем этим — множество крыш, покрытых почерневшей черепицей, прилаживаясь одна к другой, а над ними — белое пустое небо.

Продолжая ни о чем не думать, я сел на продавленное кресло. Так видны были только одни крыши, но яркая белизна неба резала глаза, и я закрыл их.

Так просидел я довольно долго, не двигаясь. Я думал теперь о предполагаемом внутреннем устройстве монастыря, о тяжелой работе послушника, о мытье плиточных полов, о грубом обращении с иностранцами, хотя Тереза была француженка, о всевозможных препятствиях, чинимых монахиням, хотящим вернуться на волю. И вот уже я представлял себе Зевса, плечом высаживающего монументальную дверь, разбрасывающего каких-то садовников (почему именно садовников?), освобождающего Терезу, и вдруг понял, что ничего этого не будет, что Терезина воля непревозможима, что вообще у Терезы никакой воли нет, а есть непреодолимая ее форма, внутреннее предопределение, духовная необходимость.

Все стало темно вдруг передо мною, я как-то весь сжался. Холодная судорога ошибки, какой-то огромной метафизической измены заставила меня сжаться, и я даже ногтем больно нажал на палец, чтобы насильно отвлечься.

Слезы опять покатились из закрытых глаз. Затем наступило какое-то небытие, нравственное переутомление, и вдруг тихий, неверный, но такой знакомый звук буквально разорвал мне сердце. Это Зевс, лежа на кровати, положив свои огромные пятки на высокий деревянный простенок в ногах, тихо играл опять, как тогда в Италии, на дешевой губной гармонике:

Поздний вечер, день ненастный.
Нельзя в поле работать…

И все сумерки мира, все одиночество всех миров сдавило мое сердце. Я круто повернулся, хотел крикнуть ему что-то, но смолчал, пораженный смиренным величием каким-то, которое было во всем этом зрелище — и в недопитой бутылке с плавающей внутри пробкой, и в огромных ступнях в заношенных рваных носках, и в тихой этой, бесконечно незлобивой православной песне. И сколь глубже была ее крестьянская умудренность смиренная всех гордых моих отвлеченных утешений, не утешавших.

«Блаженны смиренные» — вот десятая православная заповедь, средоточие скитских уставов и лесного подвижничества. И не слабый, не больной, нет, именно этот широкогрудый сектант Илья Муромец тихо играл в темноте. И конечно, только он знал — почему — и прощал добродушно всех нас, и только его спокойная земляная вера спасла меня тогда от горшего зла.

Снова я повернулся к окну и весь съежился в кресле.

Прощай, девки, прощай, бабы!
У-угоняют,
Угоняют нас от вас
На далекий на Кавказ…

Потом нескладные нежные звуки прекратились. Тьма медленно наполняла комнату, и уже углы ее и закопченный потолок тонули в ней. И вдруг дивно знакомый и невыразимо печальный равномерный звук прибавился к ней, и я, не открывая глаз, уже знал, что на улице снова пошел дождь.

Париж, 1926-1932

  1. Где ж наши-то милые? Они лежат в гробу: Они вполне счастливые В гробу, словно в раю. Жерарде Нерваль (фр.). []
  2. Улица Суффло (фр.). []
  3. Площадь Контрескарп — Порт Шамперрэ (фр.). []
  4. Улица Сен-Жак (фр.). []
  5. Сен-Мишель (фр.). []
  6. Улица Санте (фр.). []
  7. «Не люблю, когда трогают моих собак» (фр.). []

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 15

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА XV

Скоро ты забудешь обо всех, и все,
в свою очередь, забудут о тебе.
Марк Аврелий

В этот день все рано собрались за обеденным столом. Авероэс с книгою в руке, читая, катал хлебный шарик. Зевс, вымывшись после тяжелого труда, с удовольствием гребнем расчесывал свою львиную гриву. Я же, измученный сырою жарой, сдвинув скатерть, раскладывал пасьянс в две колоды и в нервическом бешенстве, кривясь, расклеивал старые маленькие карты, которые почти невозможно было тасовать. Тереза хлопотала где-то на кухне, откуда с веселым озабоченным лицом появлялся повар, чтобы, пошарив в буфете и подмигнув мне, опять исчезнуть.

С редкою красотою звука проиграв четыре четверти, часы, на целую октаву ниже, начал и бить три часа. Помню, Авероэс оторвался от чтения, осмотрелся, заложил пальцем книгу, а пальцем другой руки далеко отогнал готовый хлебный катышек. Опять все погрузилось в неподвижность, и вдруг, как будто не расслышав чего-то, он высоко, как птица, поднял голову и как будто обдумал сказанное, но это было лишь привычное ему автоматическое движение, ничего не означающее.

Потом вошла Тереза в переднике и, бросив на стол газеты, грустно и мило сказала:

— Газеты только после обеда.

И вдруг, потанцовывая, как всегда, круглый и заросший бородою, в комнату вошел повар и, видимо, побаиваясь Авероэса, но все же желая чем-нибудь продолжить установившиеся у него с Зевсом шутливые отношения, низко поклонившись и выставив толстый зад, подал Зевсу открытку. Продолжая причесываться и далеко отставив ее от себя, великан презрительно скосил глаза, но рука его, держащая гребень, остановилась на середине ее пути, и он, насупившись, уставился на открытку, и что-то недоброе, мелькнув, как электрическая искра, переменило мгновенно атмосферу комнаты.

— Ну что? — нарочно не поднимая головы, спросила Тереза.

— Ничего! Чепуха какая-то, — неумело притворяясь, сказал Зевс и вместо того, чтобы презрительно отбросить от себя письмо на середину стола, не глядя ни на кого, положил его под тарелку и хмуро, как неприступною стеною, отгородил ее своею ладонью. С этой минуты внимание присутствующих осталось прикованным к этому месту. И напрасно Авероэс опять раскрыл книгу, ибо всем было ясно, что ему уже не хочется читать.

Снова, но уже молча, Тереза некоторое время продолжала расставлять тарелки со слабым цоканьем. Она даже разлила суп, но, легко держа ложку, так упорно не поднимала глаз, что все понимали, что очень скоро она не выдержит. И вот Тереза оставила ложку и, вытянув руку через стол, просительно-жалобно коснувшись рукава Зевса, спросила:

— Нет, правда, Тиша! Дайте мне открытку, — и так на последнем слове печально и жалобно повела бровью, что казалось невозможным, чтобы Зевс не дал ее; и действительно, он еще более насупился и, резким жестом достав послание, пододвинул его к Терезе. После того как Тереза завладела открыткой, наступило молчание, но столь абсолютное, что недоброе и непоправимое еще более сгустилось в воздухе. Однако крупным угловатым почерком на ней стояло только одно слово: «Enfin»1.

— Ах, зачем вы пустили их вместе! — вскрикнула, наконец, она, раскачиваясь в отчаянье из стороны в сторону, и тотчас же все мы фальшивыми голосами принялись рассеивать ее страхи. Вскоре она как будто поверила, но в полуденной духоте настолько ничего не выходило из разговора, что Авероэс, не вполне понимая происходящее, уговорил нас выйти немного послушать муниципальный любительский концерт на открытом воздухе, который местное филармоническое общество служащих почт и железной дороги давало в саду курзала.

Все также почти не разговаривая, мы вышли через кухню, провожаемые недоумевавшим взором толстого повара, и сразу солнечное пламя ослепило нас на дороге и тяжело легло на лицо и плечи. Идти было довольно далеко, но все предпочитали это, чем дома мучиться страхами.

Наконец среди пыльных деревьев показались мавританские крыши казино, все изукрашенные деревянными фестонами, мачтами для флагов и бутафорскими окошечками. У входа мороженщики и продавцы открыток и погонщики ослов громко расхваливали свои общедоступные развлечения, а за калиткой в тени эвкалиптов измученные жарой дачники сидели, развалясь на садовых стульях. Местные жители, нечувствительные к ней, степенно прогуливались по шуршащему гравию, и некоторые из них были даже в крахмальных воротничках, необычайно высоких, что казалось уже вовсе сверхъестественным, так же как сложные шляпы их жен, покрытые перьями, что медленно проплывали по белесой синеве озера.

Музыка еще не начиналась, и духовые исполнители дружески переговаривались из аляповатой раковины эстрады с сидящими в первых рядах, и однообразно, но красиво, рождая в воздухе летучую радугу, шумел водяной шланг, поливая скудные клумбы, а водяная пыль, относимая ветром, холодом и свежестью падала на разгоряченные лица. Наконец молодой и узкоплечий распорядитель повторно возгласил начало слухового действа разбредшимся слушателям. В громком шиканье опоздавшие заняли свои места, и, сразу сделавшись серьезными и высоко подняв свои дешевые инструменты, музыканты приготовились играть.

Все началось с «Вальса роз» Вагнера, и в то время, как нестройный шум музыки увеличивался, солнце, давно прошедшее над нашей головой, стало клониться к закату, и скоро розоватый горячий вечерний свет ярко осветил белые и декоративные купола курзала.

В антракте свирепствовали официанты, и франты в соломенных шляпах, бродя между рядами, смеялись высокими неестественными голосами и, провожаемые шипеньем меломанов, долго не могли успокоиться.

И вот, едва прилежно выдувая вступление, оркестр заиграл «Крестьянский танец» Шумана, что-то странное начало твориться с Терезой. Еще во время первого отделения она все щурилась на свет и закрывала глаза и вдруг широко раскрывала их, видимо, пораженная вновь какою-нибудь мыслью, все гладила рукою свои волосы. Она так редко надевала что-нибудь новое, что в этот день казалась очень нарядной в белом своем платье. На плечах оно кончалось нежными буфами и сборками, и Тереза, мало загоревшая, пожелтевшая, скорее, была удивительно красива, когда в антрактах, немного отошедши, она скучающе осматривалась по сторонам своими светлыми глазами, казавшимися в яркий день как бы лишенными взгляда. Но едва музыка возобновилась и изолировала слушателей, прежняя тревога охватила ее, и вдруг она как будто увидела что-то перед собою и, сидя на самом кончике стула, все делала какие-то странные беспомощные жесты руками, как будто ловила муху; потом среди красных затылков и бумажных вееров она поднялась во весь рост и дико, неприлично закричала, вырвалась на середину и на дорожке перед самым оркестром повалилась на гравий, взмахнув руками.

Разом вся публика встала, и оркестр, едва, наконец, наладившийся, остановился. Какая-то дама принялась суетиться и причитать над нею, но Тереза не приходила в себя; когда я помогал переносить ее к спешно вызванному извозчику, я чувствовал, что руки ее совершенно одеревенели, пальцы конвульсивно скрючились, и все тело, вытянувшись дугою, отвердело, как будто искусственное. Провожаемые кричащими мальчишками и стыдною атмосферою русского публичного скандала, мы, наконец, поехали и весь вечер и ночь просидели, не раздеваясь, у дверей ее комнаты. Сознание все не возвращалось к ней, хотя эпилептическая твердость покинула ее тело, она казалась теперь просто спящей; и вдруг: «Зевс! Зевс! Вася!» — страшно знакомый отчаянный крик раздался из запертой комнаты, сопровожденный какою-то вознёю, возгласами и падением стекла, и, не дожидаясь нас, Тереза в халате выбежала в столовую.

— Зевс, милый, я видела, поймите! Я видела, как он упал! Ради Бога, оденьтесь сейчас же и идем за ним.

— Лучше утра дождаться, Тереза!

— Нет, сейчас, сию же минуту. Ведь он, может быть, еще жив. Боже мой. Боже мой, зачем вы пустили их вместе!

Действительно ли Тереза видела всю сцену или, догадавшись, в точности ее вообразила, но, проблуждав в горах два дня и потеряв уже было всякую надежду, переночевав на камнях и со страхом встретив рассвет, мы к закату солнца все-таки разыскали место, хотя ничего не знали ни о маршруте Безобразова, ни о пещерах, и увидели, наконец, его, лежащего ничком на каменном выступе. Окликнули его и, не получив ответа, начали спускаться. Безобразов был без сознания, и он не очнулся даже, когда его, привязанного, подняли наверх. В назначенном месте мы встретились с проводниками, которые, обойдя низом, принесли с собою завернутое в пальто тело Роберта, лицо которого было страшно разбито, и медленно странное шествие двинулось в обратный путь.

Впереди всех Зевс, как пастырь добрый, нес Безобразова, по-военному скрестив на груди одну ногу с одной его рукой. Затем шли проводники с телом Роберта на носилках, а за ними, как Пречистая Матерь, Тереза, вдруг ослабшая, согнувшаяся, потухшая и не перестававшая плакать, совсем другая, чем та, которая вела нас на гору, все время молясь вслух, ломая руки и крича на нас в каком-то неутомимом исступлении отчаянья. А сзади всех шел я, неся какие-то вещи и часто отставая, и бессмысленной искусственной декорацией казался мне дивный горный ландшафт, весь озаренный спокойно и празднично закатывающимся солнцем. Потом небо потухло, и мы еще долго шли в темноте, и я вел Терезу, ибо, мучаясь воображаемою виною, она совершенно потерялась, ослабла и бессвязно и жалобно все повторяла что-то, размазывая слезы по грязному и обожженному лицу.

Бывают такие невыразимо грустные теплые дождливые дни, когда под белым низким небом дождь все шумит и шумит по темно-зеленой листве. И скоро уже и лету конец, хотя все еще чувствуется где-то скрытая, но не охладевшая сила солнца. Однако среди редкого погромыхиванья снова и снова падают капли, и в сыром воздухе ясно слышно, как поезд стучит однообразным стуком, то затихая за горою, то опять подавая голос.

С утра на мокром крупном гравии сада остро пахнет очнувшимися цветами и листьями, горы вдали как будто переменили свои очертания, а внизу, на набережной, под навесами мокнут открытки с их вечною яркой погодой, раковины с надписями и шоколадные автоматы. Тогда вода в озере вся усеяна как бы мурашками от падающих капель. И все-таки еще тепло, даже почти жарко, хотя скоро уже будет холоднее.

Такими белыми днями, лежа на шезлонге, Аполлон Безобразов выздоравливал. Он присмирел как-то и даже позволял теперь Терезе читать вслух, что она так любила делать. Он явно пошатнулся в чем-то, и прежнее торжество покинуло его, однако мне было ясно, что прежнее еще не умерло в нем, и только первая тень сомнения легла на него, как старое циклопическое здание, опаленное молнией, дает первую глубокую трещину, но еще долго будет своей зубчатой твердыней омрачать горизонт. Хотя нечто и вовсе новое, какая-то новая горечь появилась в его речах, а иногда, что было уже вовсе ему незнакомо, особенная, снисходительная ко всему печаль.

Так, помню, опершись на локоть, он долго, выпучив губы, смотрел на меня, остановившись среди разговора, и вдруг спросил:

— Скажите, Васенька, а что, по-вашему, сказал Лазарь, когда Иисус его воскресил?

— Не знаю, а что?

— Нехорошее что-нибудь сказал.

— Ну почему же?

— А вот представьте себе, что вы уже досыта намучились за день и устали, как сукин сын, и вот, наконец, добрались до койки и заснули, запрокинувшись, и вдруг непрошенная рука тормошит вас: «Вставай!» И вы, измученный бессонностью, с отвращением глядя на ослепляющий мир, что скажете вы мучителю, как не выругаетесь как-нибудь пообиднее?

Натрудив руку, он переменил позу и, продолжая раздумывать, оперся на оба локтя. Помню, тогда вошла Тереза и принесла карты, и мы долго играли и ссорились мило, ибо Безобразов умел как-то особенно мило и степенно шутить за игрой. Я помню, мы тогда очень полюбили карты: и что может быть печальнее этого?

Кончив играть, мы пили чай с молоком и читали газеты, а Тереза под большим абажуром строила карточные дома невероятной крепости, так что на них можно было положить тяжелую книгу. Но за всем этим Аполлон Безобразов следил каким-то вдруг сообразившим что-то опечаленным взглядом, и во внезапной умудренности этой крылось для нас близкое и, увы, еще большее горе, чем в прошедшей его невнимательности.

И вот то, что готовилось, случилось наконец. С утра, уже привыкший к дождю, я проснулся как бы в другой стране, а в раскрытом окне небо было чисто, прозрачно-лазурно, и все было отчетливо видно даже на дальней итальянской стороне. Ярко вдали выделялись свежекрашенные крыши дач, с улицы слышались голоса, и все было так чисто и отчетливо, что мне стало ясно, что пришла осень.

В горах чуть заметная желтизна оттеняла чисто вымытую зелень лесов, и небо было уже не летнее, полное солнечной пыли и тишины, а высокое и бледное, вдали у горизонта незаметно белея и переходя в тончайший слой облаков. И так по-новому все было вокруг прекрасно: и телеграфные столбы с их фарфоровыми птицами, и тень дома, и сырой, напоенный влагою сад, и близкое характерное потоптыванье ослика по неверным камням подъема, что я понял, что уже не увижу вскоре всего этого.

Так в бескрайнем осеннем сиянии мы пили чай на остекленной веранде и, как будто сговорившись, все молчали и устало, как выздоравливающие, щурились на свет. И вдруг в столовую спустился Безобразов, неся на руке легкое пальтецо и дешевый картонный чемодан, вероятно, почти пустой. Он, видимо, собрался с силами и казался вдруг совершенно здоровым.

Долго он пил чай, ел хлеб и фрукты и, не думая ни скрывать, ни объяснять свое решение, читал внимательно газету. Он даже усмехнулся и сказал Зевсу:

— Этот Примо Карнера обязательно будет чемпионом мира. Тебе, Тиша, конкурент.

Но Зевс только промычал что-то. Потом, наевшись, он попрощался с нами, как будто каждому хотел что-то сказать напоследок. Богатырски толкнул кулаком Зевса в грудь, на что тот только криво ухмыльнулся, коротко пожал руку Терезе и вежливо, чуть церемонно, попрощался с Авероэсом, который даже встал при этом и смутился, но ничего не нашелся сказать.

Когда он сходил с перрона, весь освещенный сиянием осеннего неба, Терезе вдруг захотелось крикнуть, побежать за ним, но в ту же секунду с такой же отчетливостью ей стала ясна бесполезность этого, она сдержалась и даже отвернулась немного, но когда, вслед за поскрипываньем гравия, жалобно задребезжала садовая калитка, она не выдержала и повалилась лицом на диван, на котором сидела. Зевс сидел, низко опустив кудлатую голову. Авероэс, стараясь не видеть Терезы, все поправлял и расправлял свою газету, а я в нестерпимой тревоге не знал, буквально не знал, что делать. Наконец, я сорвался с места и долго бежал по ярко освещенной солнцем дороге, потом, не видя никого, сообразил, что ошибся направлением, задыхаясь, дотащился до вокзала, но только, когда и там никого не найдя, я, отупев от усталости, возвращаясь, проходил по трамвайному мосту над другою улочкой, я увидел Безобразова, который не спеша шел по солнечной стороне.

— Безобразов! — крикнул я и весь сжался, ожидая недовольного ответа.

— А, это вы!

— Слушайте! Подождите, я сейчас спущусь к вам!

— Нет, я спешу.

— Но почему же вы не едете с нами, ведь мы возвращаемся в среду?

— Не знаю… так…

И опять это спокойное «так» прямо парализовало меня на месте, как тогда, помню, в один из наших первых разговоров.

— До свиданья, — сказал Безобразов, помолчав.

— Прощайте, — пробормотал я, еще не веря, что все кончено и что сейчас он и взаправду уйдет навсегда. Но тело его пришло в движение и, побеждая земное притяжение и подчинясь законам механики, физики и биологии, начало двигаться в сторону высокой бетонной башни железнодорожной цистерны, уже окруженной желтыми листьями и ярко выделявшейся на бездонно-голубом небе. Так он дошел до угла, остановился, закурил таким знакомым жестом и исчез, оставив на мгновенье за собой голубое облачко дыма. И вдруг страшная пустота и усталость охватили меня. Даль показалась мне грубо, мучительно-яркой и все — вычурным, оставленным, пустым и ненужным до слез. И даже не хотелось возвращаться домой, ибо и там все потухло, свернулось и ушло в прошлое.

Долго, нарочно плутая, я шел домой. Купил зачем-то спортивные журналы, но тотчас же и это показалось мне ненужным. Разве не кончилось, кончилось теперь все это, все, что нас окружало, все, чем мы жили? И вдруг слезы, как единственное освобождение и как Иисус, неудержимо пришли ко мне, и, не могучи идти, я сел на скамейку и надолго погрузился в их безысходную глубину. Ибо слезы есть единственное мое общение с Иисусом, но зато совершенно реальное, физическое, и я до сих пор считаю его самым совершенным.

  1. «Наконец-то» (фр.). []

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 14

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА XIV

La melancolie de I’homme serpent.
Jules Laforgue
1

В тот день Тереза, помолясь, незаметно уснула, встала поздно и еще дольше молилась. Страшный сон приснился ей ночью. Ей снилось, что она сквозь страшный дождь ведома ангелом по горной дороге. Они оба спешат и путаются, и молния часто преграждает им путь. Они поднимаются в гору и скоро выходят на широкую возвышенность. Тогда дождь прекращается, и только мокрая трава путается в ногах. Наконец, и трава прекращается, и они останавливаются.

Страшная тишина окружает их, они как будто ждут чего-то, и Тереза знает, что они ждут взошествия месяца. Глухо, медленно озаряются соседние острые вершины, и из-за них показывается неправильной формы низкая темно-желтая луна. И вдруг она ясно почувствовала, что ей не следует поворачиваться и смотреть перед собою, ибо она увидит нечто, что не следует видеть, нечто стыдно ужасное, и что все это сон, и что лучше, может быть, тотчас же проснуться. Но медленно она повернулась и сначала вовсе ничего не увидела на низкой и голой равнине. И вдруг…

Прямо перед нею стояло не очень большое дерево и, о, отвращение, несмотря на полное отсутствие ветра, казалось ураганом склоненное по направлению к луне; но что было еще ужаснее: оно, как увязающий в песке человек с вытянутыми к небу руками или как невиданное сборище змей, маленьких, оплегших более больших, все в непрестанном движении, как бы корчилось на месте и не могло сойти с него. И так бесшумно, беззвучно под тусклыми лучами извивалось оно и тряслось, склонялось и вновь выпрямлялось на месте, и от напряжения кровь выступала на его ветвях. И голос сказал:

— Горе! Горе! Вот что стало с деревом жизни!

Щемящая жалость, смешанная с отвращением, сотрясала Терезу, в то время как дерево, как волосы, стоящие на голове умирающего, вдруг все повернулось к ней, отчаянно вытягиваясь в ее сторону, как будто звало и манило ее отчаянными жалкими жестами и корчами, и вновь кровь текла по нему и, казалось, кипела, ибо дерево сгорало от жажды и молило Терезу приблизиться.

И вот Тереза решилась. Сжав руки на груди, она сделала шаг вперед, и тотчас же, как тысяча горячих щупальцев, ветви обвились вокруг нее. Они жгли и душили ее, она теряла сознание, но не сопротивлялась.

Все изменилось вокруг нее, невыразимо животный ужас объял ее, и вновь страшная жалость и желание погибнуть, напоив собою и разделив боль, охватила ее. Теперь, казалось, она была проглочена и сдавлена, со всех сторон облеплена жирными поверхностями и мерно всасывалась, медленно опускалась, проваливалась куда-то все ниже и ниже.

Все было слабо озарено тусклым, как будто газовым, свечением и разделено перепонками, углублениями наподобие системы каналов с многочисленными поворотами. И вдруг Тереза поняла, что то, что она сперва принимала за сдавленные размытые тряпки или слои, было наполовину переваренными человеческими существами.

«Это желудок Адама», — пронеслось в ее голове. Раздавленные, смятые и разъеденные, но явственно еще живые и даже одетые люди текли равномерно, один, соединенный с другим, как смытый водой рисунок, скошенный и слезающий, или фотографическое изображение, не в фокусе снятое. У одного лицо было совершенно на боку, у другого одна нога была как будто нормальна, но зато другая была чудовищно вытянута и, как длинная черная макарона, длилась еще и за поворотом пути. И все это, смешанное, спутанное — и лица, и платья, какие-то даже мундиры и неправдоподобные короткие пальто, — ползло, равномерно движимое неторопливыми глотательными пульсациями слизистых стенок. И вместе с ним долго текла, ползла, влачилась и Тереза, которая часто теряла совсем сознание. Наконец, ей полегчало, и все наполнило чувство абсолютной слабости, вываренности и безволия. Теперь она была уже не в горячей массе, а в какой-то иной, не то летящей, не то скользящей среде, как бы проваливалась куда-то извне вовнутрь с тоскливым «чувством подъемной машины». Медленно Тереза достигала дна, ужасный нездешний холод охватывал ее, что-то абсолютно черное, немое и ледяное, не допускающее ни малейшего движения, не пропускающее ни звука, ни света; и страшное, невыразимое, нездешнее одиночество наполнило ее всю.

Так прошло очень много времени, как это ей показалось, годы и годы целые, полные невыразимой покинутости и отчаянья; опрокинутая навзничь, она не думала, не ждала, не жила и только потом поняла, что где-то здесь рядом — такие же, как она, попавшие сюда, растратившие последнюю доблесть и силу, также изжеванные, унесенные, вываренные и вкованные в лед. Поздно, поздно! Тщетные сетования, поздние сожаления. Поздно, поздно! «Боже, буди милостив, не остави меня в старости, когда крепость моего ума помрачится». И вспомнив вдруг, как плакал всегда святой Фома при этих словах, сердце Терезы перевернулось, разорвалось, и, о чудо, слезы, разбив абсолютное оцепенение, полились из ее глаз.

Долго-долго плакала Тереза во сне, и вдруг она показалась себе как бы маленьким ключом, молчаливым, незаметным источником. А где-то там внутри, далеко и близко, было синее небо, может быть, солнце, и кто-то, все время стоящий подле, но невидимый, спокойно-грустно сказал:

— Слезы есть единственная влага жизни.

И что-то вдруг переменилось вокруг, как будто успокоилось, легло поудобнее, забылось немного. И опять Зевс сказал:

— Поди, скоро и проснется, так и спит, не разувшись. Ноги натрудит.

Солнце сияло в широкой столовой. Зевс и Авероэс пили чай с блюдечка. Тереза поднялась с дивана.

С утра день был, как бумага, тяжел и страшно неподвижен. Все дышало медленнее, медленнее шел пароход, и лошадь зеленщика, останавливаясь, засыпала на месте. Книга падала из рук. Рука опускалась жалким и неживым жестом. И, несмотря на это, Тереза, борясь со сном, молилась в кресле, откинув голову и закрыв глаза. Трудно было напрягаться, сосредоточивать мысль, повторять слова. Часто она ловила себя на том, что думает совсем о другом или мгновенно видит целые сны. Даже Зевсу было тяжело работать и, окапывая какие-то гряды, с изумлением тыльною частью руки отирал он пот, а над ним сияло все то же дивное синее небо, клонящееся в безмятежную зеркальную гладь воды. Синяя вода смотрелась в небо, небо смотрелось в воду, и оба отражались одно в другом, и оба не видели себя в отражении, не смотрели никуда и не сознавали ничего. Высокое солнце пылало над каменными волнами гор, на небе ни облачка, на озере ни единой складки. Вдали верхняя голубизна сливалась с нижней, нижняя с верхней среди паров, и казалось, что мы внутри огромного лазурного шара без начала и конца.

И вот именно в такой день Аполлон Безобразов и Роберт, нечувствительные ни к солнцу, ни к усталости, отправились в давно обдуманную экспедицию к верхним пещерам, вырытым ледниками, за двадцать верст от города, пятьдесят верст по горам. Оба надели тяжелые башмаки, альпийские мешки и короткие штаны. Задолго до рассвета, умывшись и напившись молока с медом, еще в пении соловьев, громко шурша по гравию, вышли в сад и у самой калитки встретили Терезу, которая, как Офелия, блуждала в полумраке, проснувшись в середине ночи и не смогши больше заснуть.

Она проводила их по дороге, сославшись на то, что хочет отнести письмо на почту, но по-настоящему от странной муки какой-то. Она все тщилась задержать их, поила кофе со сбитыми сливками в станционном кафе, и все-таки по уже розовой улице под голубым небом она пошла назад, а они в гору, скрипя гвоздями в рассветной тишине.

Сперва шли среди дач и отелей, где еще подметали и чистили медь, затем, уже в первых лучах восходящего солнца, вошли в виноградники и уже до самой полдневной жары поднимались посреди них.

Иногда над дорогой свешивалось фиговое дерево, осыпались грозди глициний, и бежал скудный ручей по специальному трубопроводу. Однако людей было мало.

В городе дорога шла петлями, почти на вершине подъема опять начинались санатории, и это за ними на лужайке среди разбитых тарелок они впервые остановились и принялись есть. Теперь все озеро было перед ними и казалось меньше; серо-голубое, оно было похоже на рисунок на карте, и несколько точек-пароходов ползло по нему, оставляя далеко за собою неподвижный след, более светлый или более темный, который еще долго оставался видимым, даже когда пароход уже вовсе скрывался из глаз. На кегельбане, над которым они сидели, глухо стучали шары, и гонг долгим звуком дребезжал в столовой отеля.

Отсель дорога становилась более дикой, ибо теперь нужно было спуститься в лог и опять начать подниматься. Они сперва шли по дороге, потом целиною через кусты, затем лесом, цепко растущим среди скал. Их приходилось обходить и перелезать, и они, мокрые от пота, но неутомимые, прыгали с камня на камень, состязаясь в бесстрашии. Горы одна за другою повышались, и ландшафт становился грандиознее, ибо то, что снизу казалось самой вершиной, было лишь подножием следующего уступа, и в середине дня они настолько отдалились от города, что озера уже вовсе не было видно между горами. Теперь они шли оврагом высохшего горного потока, скатывали камни за собою. Это вообще было приятно, особенно если камень был побольше и подъем крут. Тогда он долго подпрыгивал, увлекая за собою щебень и ломая кусты.

На голой круче Роберт шел медленнее, однако не жаловался, и нельзя было сказать, то ли сил у него было много, то ли за постоянной своей мрачно-иронической экзальтацией он не хотел замечать усталости.

На вершине опять между двух гор выглянуло озеро, оно было почти белым от солнца, и деревни на берегу не были видны, так все-таки далеко они уже зашли даже от следующей станции, где Роберт, шутя и вихляя задом, написал и послал открытку Терезе. И снова они отдыхали, лениво говоря о жаре и об особенных снах, которые бывают во время нее.

— Снятся ли вам вообще сны? — спрашивал Безобразова Роберт.

— Да, снятся, и очень неприятные, только я всегда знаю во сне, что сплю, и, когда хочу, просыпаюсь. Вот вчера я видел такой сон. Будто я сижу в комнате, она пустая, но что-то в ней есть очень нехорошее, что-то должно случиться и выхода нет. Но я опускаю руку в карман, нащупываю что-то холодное и вытаскиваю маленький пейзаж в металлической рамке, изображающий вот такие горы; и не то я уменьшился, не то пейзажик сразу вырос, и я ушел в него, пользуясь прекрасной погодой.

— То есть вы хотите сказать, что вы вообще никогда не попадаетесь?

— Да, вероятно, если бы я был преступником, я бы никогда не попался.

Здесь Роберт ухмыльнулся и незаметно посмотрел на Безобразова, который с закрытыми глазами погрузился в ощущение солнечного жара на своем лице. Ему что-то хотелось сказать злое, но он удержался, и с этой минуты и началось то странное, о котором, вспоминая случившееся, часто думал Безобразов. Но тогда он не удостоил ничего заметить, и просто в спортивном остервенении, казалось ему, Роберт спешил подняться все выше и выше, и уже он шел впереди, а Безобразов далеко внизу, так что они часто теряли друг друга из виду, и тогда за большим камнем Роберт бросался на колени и, часто и мелко крестясь и озираясь, клал земные поклоны, потом вскакивал, выглядывал из-за камня и раз лицом к лицу столкнулся с Безобразовым, который, заинтригованный, быстро наверстал расстояние, но, виду не подав, невозмутимо прошел мимо.

Наконец они достигли плоской вершины широкой полосы возвышенностей, которая у горизонта упиралась в снежный неприступный гребень, и остановились, окруженные треском кузнечиков и смолистым запахом трав, можжевельника и тысячелетника. Они были почти у цели, вернее, к цели теперь нужно было спускаться, ибо дальше плоская вершина вдруг обрывалась, и там, в стене огромного скалистого амфитеатра, и были подвешены вырытые ледниковою водою стоянки первобытного человека и начало каких-то глубоких нор и переходов внутри горы, осмотреть которые они и надеялись. Только спуск этот был вдесятеро труднее. Он был невозможен без толстой веревки, которой они и привязались друг к другу.

Сперва спускался один, а другой, упершись за камнем, держал веревку, затем веревку нужно было перекинуть за камень и, упираясь в почти отвесную стену, сползать, сдвоив ее. Затем они оба отдыхали на уступе и опять начинали спускаться.

Первый шаг по крутизне было легко сделать, вернее, легко, шутливо храбрясь, было на него решиться, хотя сердце отчаянно ныло, и вся природа возмущалась против этого, но когда, уцепившись между небом и землей, они понимали, что, если не смогут спуститься до самого дна, им придется опять ползти вверх по эдакой круче, в области живота и паха у них делалась такая щемящая мука, что они дорого дали бы, чтобы все это было только сном, и проклинали молодеческую фальшь, толкнувшую их на все это. А внизу, четыреста метров под ними, рос столетний лес, и, протянувшись ниточкой по дороге, весь превращаясь в пену и хрустальную пыль, однообразно грохотал поток, непрестанный водяной фейерверк, не подчинившийся еще человеческому лукавству.

Все же, опираясь кое-где на кем-то вбитые железные скобы, Безобразов первый коснулся ногою покрытой цветущими кустами террасы, как будто нарисованной искусным архитектором, но отрезанной от вершины и от подножья горы головокружительной кручей. Сюда, все в один ряд, выходили доисторические норы, но в них уже было совсем темно, ибо солнце, заходя, желтыми яркими лучами заливало противоположный берег ущелья, резко вырезывая на нем каждый камень, каждое дерево. И сразу все страхи прошли, когда нужно было разводить костер, вспоминая старую бойскаутскую сноровку, печь картошку и отдыхать.

В тот вечер они слишком измучены были, чтобы что-нибудь осматривать, да и сумерки быстро сгущались. Противоположный отвес скоро сделался оранжевым, затем глинисто-красным, наконец, фиолетовым. Пламя костра стало ярче, и над ним, окруженные ореолами, во мгле загорелись летние звезды. Костер горел высоко, и дым прямым столбом, как над Авелем, поднимался над ними, и, несмотря на усталость, Безобразов долго не мог уснуть, ибо нелегко было улечься возбуждению опасности; и все же он забылся, широко разметавшись, и тогда, притворявшийся спящим, Роберт встал, обошел костер и, наклонившись, принялся рассматривать спящего.

Несмотря на усталость предыдущего дня, проснулся Безобразов рано. Солнце только что встало, и дно ущелья еще покрыто было туманом. Птицы пели отовсюду, отовсюду шумела вода, и, несмотря на рассветную прохладу, что-то говорило об исключительно жарком дне. Роберт еще спал, уткнувшись лицом во что-то, когда он обошел уже скалистый выступ и побывал в одной из пещер, где дивное зрелище открылось ему. Откуда-то, из какой-то щели, как из стрельчатого окна, проникал свет, и алебастровый свод, покрытый сосульками сталактитов, был озарен бледным зеленоватым светом, который бывает в погребах именно в солнечный день. Эту пещеру они осмотреть до конца не смогли, для этого нужны были веревочные лестницы, факелы и фонари, но почти целый день они провели под землею, и солнце уже было высоко, когда, доев остатнее, они начали собираться в обратный путь. По мере того как отход приближался, Роберт проявлял все большую нервность, он буквально не мог стоять на месте, дергался, шутил и пел, и более наблюдательный человек, чем Аполлон Безобразов, давно бы заметил неладное; но какое-то необъяснимое отсутствие, оцепенение напало на него. Несколько раз он как будто уже собирался сосредоточиться и понять, чего Роберт от него хочет, но не мог совершенно, и солнце уже клонилось на запад, когда, нехотя собрав свои немногочисленные вещи, они начали обвязываться веревками.

Несмотря на это, спуск начался, и на этот раз, казалось, ему не будет конца, настолько далеко внизу, как маленькие кустики, виднелись столетние сосны; и вот то, что давно должно было случиться, началось — терпению сумасшедшего пришел конец. Впоследствии Безобразов никак не мог вспомнить; случайно ли отвязалась веревка или сам он, сообразив недоброе, ослабил узел. Едва только они спустились первые тридцать метров и остановились передохнуть на маленьком скалистом носе, где нечего было и думать о сопротивлении, сахарно улыбаясь, безумный спросил его, не устал ли он спускаться на руках.

— Нет, — сказал Безобразов, — только ладони ободраны.

— Ну, они вам больше не будут нужны, — сказал вдруг Роберт.

— Почему?

— Я думаю, что у всякого дьявола должны быть крылья. Впрочем, не хотите ли вы исповедаться на дорогу?

Аполлон Безобразов понял и молчал.

— Ну! — сказал Роберт.

— Ну, что там, к чему вспоминать! Было и прошло, прожил как-то, все это неважно, — наконец отозвался Безобразов. — Лучше вам исповедаться, ведь и вам здесь конец.

— Мне?! — обернулся Роберт, показывая себе пальцем в грудь. — Я уже три года, как умер, и живу в аду.

Внезапно рассвирепев, он схватил веревку и резко потянул ее на себя, но что-то, помимо воли соображавшее в по-прежнему отсутствовавшем Безобразове, жестоко и безошибочно мгновенно заставило его ухватиться за веревку и, упершись, сопротивляться; и когда безумный с нечеловеческой силой припадка уцепился за нее, все то же «оно» в Безобразове, поняв, что будет побеждено, заставило его вдруг отпустить все; веревка, мигом обжегши его, вырвалась из-за пояса, и Роберт, широко всплеснув руками и дико взвыв, повалился в пропасть.

Подавшись вперед, Безобразов еще успел увидеть, как, махая руками подобно неуклюжей бесперой птице, Роберт ударился еще раз о какой-то выступ и, не смогши ухватиться, перевернулся и исчез внизу. Долго еще без мысли, без страха, в каком-то оцепенении недоумения Безобразов смотрел вниз, потом сел на камень, вынул гребенку и машинально, не зная, что делает, начал причесываться, лег наконец и, не плача, остался неподвижным.

Вот ты, Безобразов, и убил человека. Человек — ничто, человек помер, вот ты и убил. Человек — ничто, вот ты и сделал его ничем, и ты доволен? Зачем же ты сам удержался? Значит, ты все еще хочешь быть, а бытие ты ненавидишь. Каждая неудача есть вина. И ты сам виноват, что так нелепо должен будешь умереть на лоне природы, раньше, чем природа умерла в тебе. Ты всегда хотел быть победителем. Ну вот, ты и победил человека. Не оступился, не уступил, а победил. А теперь ты будешь сидеть над ним, как злая птица, могущая убить, не могущая создать и летать. И конечно, ты защищался, но не ты защищался, а «оно» в тебе защищалось. «Оно» хотело жить и «имело» его, а теперь «оно» не сможет жить и «будет иметь его». Теперь сойди с креста. Чтобы сойти с креста, нужно заставить почувствовать себя на кресте, как дома, заснуть на кресте, привыкнуть к этой позе и к этому гложущему, сосущему чувству под ложечкой; этот голод не так важен пока. Ты уже давно знаешь, что это такое. Ну, а жажда — говорят, что она страшна; попробую прокусить руку и сосать собственную кровь, можно также заняться онанизмом, чтобы ослабеть и уснуть скорее, но лучше думать, пока думается, этого уж ни у кого не отнимешь.

Разве я на него сержусь; это судьба, а не человек. Действительно, хочется есть, но не настолько, чтобы нельзя было думать. Держать себя в руках.

Уже давно ночь, а еще так жарко и больно лежать; и как я ничего не замечаю, когда владею собою, но стоит мне распуститься, и мне от всего становится больно. Что-то ест меня, уж не блоха ли, и почему это блохи всегда кусают в промежности. Но что там с ним внизу, уж вовсе ничего, вероятно, и как плохо все-таки так сразу умирать, сразу все забывать. Но почему плохо? Ни хорошо, ни плохо — никак. Мои это или чужие воспоминания? Читал? Видел во сне? Или же я чего-то не понимаю. Ну вот, если бы проснуться и ничего, даже имени, не помнить: смерть ли это будет? Но мне, вероятно, придется броситься вниз, ибо слишком жжет меня и гложет голод, но почему мучиться, а так сразу всему конец; но не стоит, самоубийство противно мне, как триппер.

Который час, собственно; а нет часов, и это я всегда отвечал, что счастливые часов не наблюдают. Только нужно себя держать в руках, держать в руках себя. Онанизм. Член становится большим и горячим. Почему я все-таки не жил с ней? Ведь она дала бы. Нужно было бы уговаривать? Нет, она и так дала бы. Но как-то жалко ее. Почему вообще как-то жалко женщин? Omne animal post coitus tristum est2. Слишком она трогательна. Была бы при этом нежность, слабоволие, мокрые прикосновения, потные руки. Бррр… Презираю сладострастников. Что бы я хотел: иметь всех женщин или побить все рекорды? Конечно, все рекорды. А потом: зачем всех или эту именно, живешь ведь не с кем-нибудь, а живешь вообще с определенным типом бедер, кожи или волос. С определенным типом душ. Познавание через сексуальность. Я не езжу на этом вонючем трамвае. Нет, она не возбуждает. Она недостаточно порочна, и ей совестно, когда она нравится. Употребить и прогнать, как сын Давида. Как все сразу становится понятным в постыдный момент! Где мои, где твои ноги, и все покрыто жидкостью среди волос. Но почему волосы? Бэкон думал, что там же, где лучи. У Бога, значит, лучи на голове и между ног. Но почему Зевс с ней не живет? Девочка она для него, дочь. А с ним ей было бы хорошо. Эдакое полено. Ну, растянется как-нибудь. То же, что жить с отцом: он мог бы, а она нет. Она могла бы по милосердию, но ему было бы тяжело. Она ведь никому не отказала бы, если ее очень попросить. Странная она, и, вместе с тем, ей, вероятно, никогда не хочется. Однако трудно уснуть и хочется пить; выпить, что ли, своей мочи, но куда собрать? Скоро, кажется, нельзя будет думать и нужно будет остановить все, сосредоточиться, достигнуть нечувствительности. Грустно все-таки, что все так скоро кончается, особенно им. Ведь им все казалось, что вот сейчас «оно» начнется, и только мне ничего не казалось, ведь я всегда сам по себе, как летний день, когда пыль и солнце над добрыми и над злыми. Отснять и не быть хотелось мне. Упасть на солнце.

Они меня, конечно, не найдут, но будут искать, звать, может быть, будут плакать, как они всегда искали, звали, плакали, ибо я все равно их потерял, и мы даже мало и встречались последнее время, слишком много было горечи в воздухе. И за что они меня так осуждают? И все-таки они — единственные люди, которые меня любили, а теперь уже всему конец и нужно заставить себя забыть их, не так страдать от голода, не так ворочаться из стороны в сторону. Забыть. Уйти за бытие. Тереза тоже забудет, ибо это как борьба со сном; в конце концов, всякая память бывает побеждена. Забудет. Утешится, но ведь я всегда хотел, чтобы меня никто не помнил, чтобы меня все оставили в покое. Ну вот и оставили. Почему же тебе так тяжело, Безобразов; или потому, что не по твоей воле, но разве ты всегда не любил все неизбежное и не знал, что так будет, нарочно не дразнил Роберта?

Значит ли это, что смерть гораздо страшнее, чем я думал? Чему же я учился всю жизнь, всю жизнь готовился, если не к смерти, и вот я сейчас беспомощен и слаб, как Васенька, и готов даже закричать, как во время операции без хлороформа. И как хочется мне еще увидеть, как, молодецки пыхтя, Тихон несет целую пальму в кадке. Кстати, перенес ли он их все? И даже Васеньку с его вечными «вечными вопросами». Так всегда думаешь, что это еще не те люди, стоящие, чтобы ими по-настоящему заняться, и вечно ждешь кого-то, а жизнь тем временем уже прошла, и это были именно те, выбранные судьбою свидетели жизни, которые всю ее помнят, несут в сердце, и вот уже я их никогда не увижу, никогда; и где прелесть этого слова, которое мне всегда так нравилось, а теперь, когда «никогда» началось, как все это вышло совсем по-другому и гораздо больнее.

Стыдно как-то умирать. Ведь я ничего не сделал, ничего не написал. Мне всегда казалось, что я еще успею, что и так, «по носу», все видно и что достаточно с особым видом пройти в воскресенье среди гуляющих, чтобы все поняли, что такое «оно». Что «оно» здесь, на воскресном бульваре, среди их возбужденных глаз, веселых ног и разгоряченных членов. И конечно, все понимают, если в комнате сидит «оно». «Оно» одно утешало меня, когда я еще не выносил жизни. В литературе и в жизни «оно» побеждает литературу и жизнь, солнечное, спокойное, нечеловеческое. Я всегда поклонялся ему, невидящему и вездесущему покровителю Антонина и Юлиана, и вот «оно» сейчас оставило меня, и мне страшно, тяжело, холодно. Мне хочется сейчас чего-то доброго, близкого, домашнего, босого и теплого, как нога; и как я всегда над этим смеялся. Как жалко тебе себя, Безобразов, а ты хотел умереть, улыбаясь. Незаметно пропустить смерть. Как скучно тебе и холодно умирать.

Еще минуту — он забудется, заснет, может быть, во сне неловко повернется, расплатится за все; но в непроглядной темноте непрерывный грохот водопада давит его, он ерзает, обливаясь потом, он то бредит, то просыпается, и тогда вся душа его сжимается, как рука, от страха, и вся превращается в немое моление о чем-то, о едином слове, о едином прикосновении человеческого тела. Но нет, только грохот природы отвечает ему, и еще горше, почти без слез, изверг плачет.

И вдруг, неведомо откуда, как будто из воздуха, ему слышится церковное пение. Оно разрастается, оно скоро будет совсем близко. Тихо и дивно-спокойно невидимый хор поет:

Блаженны нищие духом, ибо они Бога узрят.
Блаженны плачущие, ибо они утешатся.
Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.

С каждым стихом мелодия поднималась все выше и выше, и уже казалось, что сердце его сейчас раскроется и будет иным и новым.

Впервые за долгие годы Аполлон Безобразов плачет. Плача, он приникает лицом к камню, и вдруг ему кажется, что он всю жизнь ошибался, лгал, портил, что все счастье его и свобода есть невыносимое горе, и связанность, и одиночество, но что-то опять возмущается в нем при мысли, что он таким родился и что не он во всем этом виноват. И, не смогши принять на себя всю вину мира, он засыпает, наконец, каменным сном, и чей-то голос говорит ему: «Времена еще не исполнились».

  1. Тоска человека-змия. Жюль Лафорг (фр.). []
  2. Каждое существо грустит после совокупления (лат.). []

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 13

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА XIII

Le Leviathan s’avangait vers nous avec tout
I’emportement d’une spintuelle existence.
William Blake
1

Такое счастье проснуться в летний день, когда из-за спущенных штор сквозь щелки и щелочки проникают горячие солнечные лучи, горят радугой в пыльном гранении стакана для мытья зубов, зайчиками повторяются на потолке. Как легко тогда спрыгнуть с мокрой от пота постели, с которой душною ночью смяты и сброшены простыни, и, мягко ступая по нагретому паркету, раскрыть, распахнуть окно. Внизу, прямо за подоконником, покрытые пылью магнолии и длинные гряды роз осыпаются в неподвижном воздухе. Дальше иссохший фонтан, где мраморный Меркурий с отбитой рукою и голубем на голове неподвижно смотрит в серо-солнечный безбрежный горизонт, где в этот час нелегко отличить, где кончается вода и где начинается небо. Прибрежные горы кажутся облаками, облака — снеговыми горами, до того солнечной пылью насыщен воздух.

А там, налево, замковый сад вдруг обрывается, чтобы вновь продолжиться огородами за расщелиной улицы, куда не достигает солнце и откуда несется легкое цоканье неподкованных копытец, одинокий голос, лукавый смех. Улица круто спускается к озеру, она непроезжая, и в конце ее прямо на мостовую среди пробок и мусора вытащены пахучие рыбачьи лодки.

Как хорошо на солнце бесконечно долго чесать голову, грудь или промежности и, не сходя с места, мочиться прямо на кусты под окном.

Так именно, ни о чем не думая, я стоял, освобожденный на миг от своего бытия солнечною и водяною далью, когда, вернувшись за чем-то в свою комнату, я засмотрелся на колесный пароход, который, тормозя колесами, шумно пенил воду. И вдруг из щели улицы донеслось высокое, хрипловатое, но чистое латинское пение. Там, окруженный детьми и стоя у стены, бродяга пел о Пречистой Деве.

Stabat Mater dolorosa Juxta crucem laacrimosa, Dum pendebat filius…2

Бродяга пел высоко и усердно, закрыв глаза и покачивая головою, а потом изменил мотив и, низко склонив ее, запел «Реквием» Моцарта:

Laacrimosa… Miserere. Requiem, requiem Dei…3

Пропел и опять, покачивая головой и помахивая руками, замолчал. Наконец, вдруг, опираясь о стену, сполз на землю и, сев на нее, опять заголосил:

Laacrimosa!4

Явно он был юродивый, но когда-то знал и лучшую участь, ибо слишком чисто пел и красиво произносил. И, преисполнившись вдруг странной жалости к нему, молодому, но грязному, одетому в невероятно разорванную рясу, я выпрыгнул в окно на клумбу и оттуда по лесенке вниз на улицу.

Бродяга продолжал сидеть у стены, дергаясь как-то немного, и, услышав мои шаги, протянул, не глядя, железную кружку, сделанную из консервной банки, и сказал на чистом французском языке:

— Pitie pour le fou5.

Вместо денег, которых у меня не было, я спросил:

— Вы француз?

— Нет, я из промежуточного мира.

— Как вы говорите?

— Я не говорю.

Сказав это, он встал и, покачиваясь, торжественно запел:

Jesus s’en va en terre Mironton, Mironton, Mirontaine Jesus s’en va en biere Dieu sail quand il revivra…6

— Послушайте, — сказал я ему, смутившись, — зайдите к нам, мы здесь в гостях, — указал я на замок. — Мы посидим на кухне.

Сумасшедший, начавший было отдаляться, остановился и, как будто перестав притворяться, сказал:

— Ну что же, пойдем, посидим в кухне. И, идя за мной, повторил еще раз:

— Ну что ж, посидим, посидим в кухне.

Вход в кухню был через маленькую дверь немного подалее. Войдя в полумрак, мы увидели Зевса в фартуке, совещающимся с поваром. Они были друзьями; ругаясь каждый на своем языке и часто чеша бороды, играли в тени в трик-трак. Зевс любил этого старика-повара и изумлял его своими кулинарными талантами.

Увидев человека в рясе, Зевс густо захохотал:

— Ты где это Божьего человека выкопал, да он, поди, и не жрет ничего поганского. — Но видя, что странник уже жует подобранную с пола сырую морковь, наставительно прибавил:

— Ишь, харчит братишка… Ну, погоди, сейчас пойду скажу, чтобы шли жрать. — И Зевс, не снимая фартука, пошел за своим другом Авероэсом.

Странник за обедом, который происходил в кухне, подземной, сводчатой и прохладной, слабо освещенной стрельчатыми окошками, ел все без разбору и молчал, не отвечая на вопросы. Он, казалось, спал за едой и только иногда принимался напевать что-то, махая в воздухе руками. Все мы следили за ним. Безобразов, который ел мало, с невежливостью размышляющих смотрел на него, не отрываясь, и, казалось, именно из-за него странник закатывал глаза. Зевс, заметив это, неодобрительно кряхтел и, наконец не выдержав, недовольно спросил:

— Ты что уставился на него, змея рогатая?

Тогда Безобразов, видимо, глубоко отсутствуя, перевел взгляд на Зевса, не видя, в упор посмотрел на него и опять, уже забыв сказанное, погрузился в рассматривание нового человека; потом вдруг он сказал по-русски Зевсу:

— А ты его спроси, зачем он?

Но странник, привыкший притворяться и зубоскалить и, видимо, проникшись расположением к Зевсу, вдруг как-то странно запел:

Рождество Твое, Христе Боже наш.
Радуйтесь, радуйтесь!

И опять замолчал.

— Да ты кто таков? — грозно насупившись, спросил его Зевс, вдруг сделавшись серьезным.

Монах не отвечал, видимо, не понял. Поев, он почувствовал усталость, начал дремать и вдруг, соскользнув на пол, заснул подле, свернувшись на половике.

— Пущай спит, — сказал Зевс, — ты его на кровать не тащи, ему так способнее, только глядите, чтобы его собаки не обоссали.

Вечером Зевс собственноручно выкупал монаха в фонтане, к чему тот отнесся совершенно безучастно, матерински остриг его и побрил, крепко держа за нос, как огромная нянька, ибо, видимо, с самого его появления считал Божьего человека как бы своею собственностью.

Мыля ему голову, он наставительно приговаривал:

— Крепись, монах, стой, монах, твердо, терпи, монах. У нас монах — лесоруб, пчеловод-монах, дегтярник, а вы — народ несерьезный.

Вымытый и выбритый, но все полуспящий, голый монах сох на солнце. Он был не волосат, черен от загара, но красиво и слабо сложен. К телу своему он относился настолько равнодушно, что, если рука его или нога случайно занимали неудобное или нелепое положение, он очень долго не догадывался его изменить. На вопросы он по-прежнему не отвечал. Однако Зевса каждый раз приветствовал не то кудахтаньем, не то лаем, дрыгая слегка ногою, и опять казалось, что он притворяется.

Оставив его, как ребенка, на дворике, Зевс невозмутимо продолжал свою ежедневную работу: пилил дрова, чистил картошку, окапывал и поливал из шланга цветы. Этот добрый и недосягаемый простой человек, как медведь в снегу, чувствовал себя на солнце. Сельский житель, он не страдал от своего полнокровия. Копал, колол, таскал что-то целыми днями, и все мы, путаясь в своих отношениях, проще и теплее всего любили его. Тереза с высшей благодарностью какой-то постоянно, Безобразов, всегда охотнее всего с ним разговаривая и даже вызывая его на разговоры, чего никогда ни с кем не делал, я же — чувствуя подле него какую-то абсолютную безопасность. Время от времени Зевс менял положение, любовно поливая каждую ветку, каждый цветок.

Солнце было то же, оно все еще пекло, и вдруг из низкой двери кухни на гравий дворика вышла Тереза. Долго странник не замечал ее, тоже стоявшую неподвижно и остановившимся взором пристально глядящую на него, голого, перепоясанного лишь полотенцем, как евангельский рыбак, и вдруг он приоткрыл глаза, расширил их до нормального, перешел нормальное, выкатил до ненормального, перешел и этот предел и, как бы сорванный с места постороннею силою, поднял руки и, глухо ревя что-то, бросился на колени. И в то же мгновение, вместо того чтобы испугаться и отпрянуть, обливаясь слезами и ломая руки, Тереза опустилась на колени перед ним, и оба они, обнявшись, заплакали, как малые дети.

— Роберт, Роберт, что они с тобой сделали! — твердила она.

— Матерь Небесная, ты снова со мною! — бормотал он.

ДНЕВНИК ТЕРЕЗЫ

1 июня. Я так одинока среди тех, кому я не могу помочь, и тех, кто не хотят моей помощи, что, найдя эту выцветшую чистую тетрадь в библиотеке, я буду в ней что-нибудь писать. С пером в руках как-то сразу стареешь, как будто все уже случилось давно. Утром опять разбирали библиотеку, устали, перемазались пылью. Вытащили много рукописей и рукописных книг из ящиков. На грудах их погрузились в бесцельное рассматриванье. Как жалко все эти книги, как будто какую-то обязанность чувствуешь относительно тех, кто их писал. И хотя их и невозможно прочесть (я читаю одну книгу в полгода), хорошо уже их держать в чистоте, о теле их заботиться, смотреть на них. Как красивы они на полках, освещенные вечерним отблеском. Ведь это уже что-то — смотреть на них часто из кресла, раскрывать иногда и читать страницу.

Но еще больше самих книг я люблю отметины на полях: сколько в них жизни, смысла, соучастия. Сегодня было жарко. Никто почти ничего не ел, кроме Тихона Ивановича. Вечером лежала на террасе и слушала пианолу. Все как-то уж очень хорошо здесь, и это не к добру.

6 июня. Все что-нибудь делают, и Тихон Иванович больше всех. А. раскапывает что-то в подвале. Авероэс читает, только я и Васенька ничего не делаем, все смотрим куда-то, он жалуется, а я молчу. Как щемит сердце от этой духоты, кажется, все сообщается, все растворено в ней — и стадо, пылящее по дальней балке, и шум потока, и запах гниющих растений. Сегодня готовила лимонное желе, шутила с Тихоном. Какой он большой и добрый! Я только, кажется, тогда и счастлива, когда я с ним. А он так хорошо, презрительно-добродушно, со мной говорит:

— Хворая вы, и не жилица на свете.

— Что, разве помру скоро, Тихон Иванович?

— Нет, зачем? Нет. Сердце у вас хворое, как у кликуши. Вам заботиться надоть. Вот пироги, желе делать. Вы — горе-молчальница; смейтесь, балуйтесь больше. Вам и так все и без молитвы отпустится.

Это он мне раз только сказал. Он степенен, и горд, и аристократичен, как все дикари. Словом-рублем подарит. И почему это сильные слабых жалеют? С ним только и разговариваю. С Васенькой слова сказать не могу. Он того и гляди заплачет, и не о том все он, вернее, слишком о том, ему словом не поможешь.

21 июня. Были в горах, смотрели пещеры и родники. Жизнь бы сидела у родника и слушала. Тихон Иванович любит лес, а Васенька остался внизу, он совсем не переносит жары. А.Б. пошел купаться.

Ночью было страшно душно. Был гром без дождя. Было страшно даже. Поднявшись в библиотеку, я нашла А. и Авероэса. Электричество было потушено, и они при свечах раскладывали свои карты. Там я сидела и заснула в кресле. Видела сон. Ходила по замку, кого-то искала и никого не находила. Вдруг сделалась ночь, повсюду загорелся свет, и по-прежнему никого не было. Только хлопали двери. Тогда я поняла, что все уехали. Что случилось что-то непоправимое, что я опоздала; и вдруг, открывши одну дверь, я чуть не умерла во сне. Там в комнате опять было это дерево, огромное дерево с человеческими сучьями.

Четверг, 2 июля. Так я живу, каждый день с утра решаю работать, наконец работать, сегодня работать. Молюсь, умываюсь, схожу вниз. Да! Сегодня! Переводить Иоанна Испанского на русский язык, написать письмо маме, зашить Васеньке рубашки. И вдруг опять А., пианола и вальс из «Веселой вдовы». И все добрые решения тотчас покидают меня. Мне становится вдруг так плохо, так грустно или как-то вообще никак становится. Тем временем время идет. Неубранная посуда на запятнанной скатерти становится тяжелой, как железо, и нет сил жить. Так я сижу, сижу, слушаю в неудобном положении, не в силах двинуться, не в силах стряхнуть с себя что-то, пока Тихон И. не приходит со своими удочками, грустно смотрит на меня, кряхтит, убирает, подметает, собирает обедать. Что было бы, если его не было бы? Мы бы, вероятно, не ели неделю ничего, кроме абрикосов. Но разве могло быть по-другому?

Среда. И почему это в то время, как жизнь моя уходит, как газ из проколотого воздушного шара, он все выше поднимается в воздух? Когда-то я молилась, мучилась, не спала ночей, и свету было ровно столько, чтобы не умереть. Нынче я почти не молюсь больше, встаю поздно, ничего не читаю, и вдруг без всякого поводу становится так хорошо, что неизвестно, как перестать плакать, и всюду — в саду, на террасе и во время обеда. Как я тогда обожглась супом, это было тоже поэтому. И Васенька опять понял, и мне было сумрачно оттого, что он понял. Зачем он меня так любит? Ведь то, что я могу, совсем земное или совсем иное, ему ни к чему. А полюбить его? Разве я могу еще полюбить, когда уже я так люблю. Он добрый, слабый, и ему я нужна, а А. не нужна вовсе. И почему я так преданна ему, так долго уже и с таким страхом; от чего остеречь, чему научить хочу его? Разве его можно научить, разве камень, облако можно научить, а он так же совершенен и невиновен в своем зле, как камень и облако. Давеча во сне я еще видела, что волосы его уже горят и что все лицо его почернело. Боже! Боже! И почему мы не встретились раньше, когда он был еще человечески слаб и несчастен, ведь он был таким! И еще не принял холодных и ярких дьявольских своих утешений.

Сегодня я спускалась с ним в подземелье. Там в одной комнате есть два пустых каменных гроба. Так бы лежать с ним рядом и ждать Страшного Суда. Ведь души только после Страшного Суда воскреснут, то есть тела, не знаю уж как. Года и года, сложив руки на груди, лежать с ним рядом. Я сказала ему, а он мне:

— Я хотел бы, чтобы меня сожгли.

10 июля. Жизнь бессмысленна и пуста, когда она осмысленна и занята, заполнена. Когда она пуста, среди угрызений совести, скуки и грязной посуды что-то яснее понятно и видимее то, что невидимо за смыслом. Так оно и случается, и тогда плачешь, плачешь. Нехорошо, может быть, что я так люблю плакать, но это единственное земное утешение, которое и Иисус не отвергал.

11 июля. Как странно. Я никого не любила еще и не ждала, однако мне все кажется, что Царство Небесное — это после долгого ожидания под дождем увидеть вдруг быстро идущего любимого человека. Ад же — вечно ждать и чувствовать, что делается все позднее и позднее и что он уже не может прийти, и, вместе с тем, не мочь сойти с места.

Но как странно: после Иисуса я сразу больше всего люблю дьявола. О, если бы он раскаялся, думаю я, он возвратился бы в небо со всеми тайнами преображенного горя и стыда; и не слишком ли благополучны ангелы.

Я читала где-то, что Рай — это продолженное в бесконечность разрешение чувственного соития. Когда уже ничего не помнят и ничего не страшно. Но я думаю, что это не так, ибо разве можно, не умирая, больше радоваться, чем когда после долгого ожидания видишь, наконец, того, кого любишь, или берешь его за руку: это сразу самая высокая нота, и нет сил для большего.

15 июля. Прижать к своему сердцу Иисуса великое счастье, но прижать к сердцу Люцифера еще прекраснее, ибо Люцифер глубже страдает и обречен огню. Не святого, а изгнанного и падшего любишь. Искупить Люцифера, вот что хотела бы я, если бы была Марией. И вот я помрачаюсь от этой надежды и от слабости своей. Ледяную гору слабою грудью не растопишь, а только обледенеешь, умрешь.

Да, я люблю Люцифера, однако это не беспокойный демон, ищущий злого дела; так, может быть, преступив и пострадав, он понял бы Иисуса, как разбойник. Нет! Он — само зрение, и он видит Иисуса, но зачем ему лучшая из жизней, когда он вообще никакой жизни не ценит. Он хочет непоколебимости и покоя. Белый день. Надо идти обедать.

18 июля. Пришел Роберт, голый, безумный, покрытый ссадинами. Боже, спаси и сохрани!

Вторник. Боже, что хочешь ты от нас и о чем молиться Тебе? Нет, ни чистотой, ни силой, ни светом нельзя заслужить Тебя.

— У вас есть сила и свет. К чему вам Я?

Только нищетою. Значит, и любовью нельзя. Ибо что сделать, что дать, что сказать Тебе, любя? Умыть и накормить? Но среди обилия и услад умирают от сухости сердца. Так жизнь без любви не жизнь, а, любя, новая мука: бессилие помочь. Пожалеть? Но сердце жалеет за самую жизнь, и тот, кто, не замечая страдания и унижения, жил, вдруг через жалость Твою понимает, и жизнь становится ему невыносимой. Жалость. Жалость. Простить Тебе этот мир, не осудить Тебя за него. Ибо Ты вложил нам в сердце всех утешить и утолить, но что не горечь в мире, кроме Тебя, кто может дать Тебя, кроме Тебя и священника? Я нища, и тайны Твои слишком глубоки для меня, и как часто я завидую ангелам, которые ни в чем не сомневаются, ничего не знают и вечно тают, как воск на солнце, как голос в хоре.

21 июля. Он быстро поправляется внешне, но глубоко и тяжко болен. Он притворяется, что он выздоровел, но я знаю, что безумие его уходит вглубь и становится еще опаснее. Он одевается, бреется, душится даже, но улыбка и голос совершенно деревянны и страшны. Может быть, уехать? Но нет сил. И так ждешь чего-то и чувствуешь постоянно, как он следит за тобою. Боишься чего? Не смерти ли? Нет, конечно. Но есть страхи более необъяснимые, более едкие, чем страх смерти. Это страх непоправимого греха, нестерпимой вины и ответственности.

Атмосфера в доме теперь сразу переменилась. Все поняли, но все стараются показать, что ничего не замечают, и от этого напряжение только увеличивается. Ибо Роберт только раз испугался, смирился и заплакал тогда на дворе, и опять болезнь охватила его с еще большей силой. Он замкнулся в себе, похолодел и весь превратился в зрение и слух.

Страшные красные закаты, бесконечные и душные, мучают меня. Пот льется и сердце стучит, ожидая чего-то непоправимого, что должно случиться, что должно случиться очень скоро, и уже хочется, чтобы случилось скорее. Присутствие Роберта тяготит нас, ни смеха, ни разговоров, но все сразу поняли, что я должна ему, что он имеет право, что это расплата.

Каждый день он и А. Б. спускаются в подземелье, и только тогда я отдыхаю, но уже новые страхи мучают меня.

Понедельник утром. Дождь идет, и я вспоминаю, что он говорил. Он был откровенен и, видимо, рад объясниться со мною. Однако это в самом начале. К концу же Безобразовщина, ледяная и торжествующая, опять победила, и мне стало так плохо, что буквально задыхалась и даже не могла плакать. Ночью кровь горлом. Должно быть, от волнения.

— Вы говорите, надо было давно объясниться? Но разве вы в чем-нибудь сомневаетесь? Я… ни в чем! J’ai accepte la situation. Je 1’ai subie, et c’est tout7. Юноша этот привязался ко мне, потому что главная мука его — страх. Я же не боюсь ничего, ибо не жду ничего особенного. Я всем доволен, мне все нравится. Но от страха живут, а освободившись, вешаются. Но вы, что занимает вас во мне? Я даже не негодяй и вовсе не мечтатель. Я просто зритель. Я легко думаю о вещах и мало о самом себе, и мне это не стоит никакого усилия. Это у меня рождается совершенно непроизвольно. Я зритель своего мышления. Мне трудно вам объяснить… В разуме мало личной жизни.

— Я знаю, вам всегда было больно от меня и оттого, что я ничего не хочу. Но я счастлив по-своему. Есть столько глубоких людей и книг в мире, но какое мне до них дело! Они мне не нужны. Жалеть же их ни к чему, ибо невозможно помочь и нужно, скорее, учить их обходиться без жалости, быть непоколебимыми. Мир суров и прекрасен для зрителя. Но едва забудешься и пожалеешь его, он становится невыносим. Вы заметили, вероятно, что я ничего не читаю и даже не думаю, ибо вслед за жаждой жизни скоро угасает и жажда знания. Покой и добродушие воцаряются, но я был очень несчастлив в детстве. И что тоже со мной бывает: я часто как-то вовсе отсутствую, будто засыпаю наяву. Этому можно даже научиться, если очень долго стараться ни о чем не думать, фиксируя какую-нибудь точку. Тогда с открытыми глазами я освобождаюсь от себя. И вся жизнь освобождается от себя во мне, и если бы я умер в этот момент, я даже бы и не заметил. Когда я вас жалею, мне хочется и вас научить тому же, но это значило бы вас убить, то есть уничтожить в вас то постоянное болезненное внимание, почти отчаянье за всех окружающих, и хотя я счастлив по-своему, больше всего вам больно за меня. Поймите же! Все для меня уже было, было; в едином логическом заключении скрыта до конца вся космическая диалектика, в единой капле любви все тайны любви, но я знаю умом, что в любви тайны ее — ничто. В любви сама любовь нужна. Да! Любовь — самое сладкое и возвышенное бытие, но она все-таки бытие и жажда.

— Что до Зевса, этот талантливый мужик тоже не замечает боли, он, как фресковый персонаж, никогда не принимает ее всерьез. А юноша этот, сделайте для него что-нибудь! Собственно, есть такие души, чем выше они, тем ближе к людям, всех их несут в сердце. Я же, наоборот, сколько бы я ни хотел в свои высокие минуты, я никого не помню, потому что уже давно не помню и себя. Это как, скучая в пустой вечер, зайдешь в кинематограф, но свет загорится — и где все тени?

— Вот вы все чего-то ждете от меня и как будто сидите вокруг черного ящика и все ждете, что что-то из него вырвется и раскроется, но ящик сей сделан из цельного дерева и вообще не имеет человеческого содержания, как не имеет и человеческой пустоты.

— Я думаю, что нам именно не надо объясняться. Ведь вы всегда видели меня насквозь, и я вас, и вообще каждый человек видит все мироздание насквозь, во всяком случае, во всем, что его касается, и если бы люди не уставали на десятый час разговора, все тайны Бога и мира были бы раскрыты.

— Но к чему это? Помню, я читал где-то у араба Альгазеля, что раз, выходя из ворот какого-то города, Иисус увидел человека, который спал на земле, завернувшись в плащ. Разбудив его, Иисус: «Что ты спишь и не думаешь о царстве небесном?» А тот ему: «Не беспокой меня, я давно уже умер и к этой жизни, и к райской». И сказал Иисус ему: «Тогда спи, спи, мой друг».

4 августа. Что Ты хочешь от нас, Господи? Ни любовь, ни вера Тебе не угодна, ибо те, кто имеют хоть какие-то ни было утешения, далеки от Тебя. Только нищета наша, только смерть наша может Тебя принять.

Да, так… так и будет А.Б. до конца дней таиться и немотствовать, и никогда эта страшная сила не вернется к жизни, не просветит, не организует окружающего, никого не научит, не объяснит страдания, страха, бессмыслицы смерти.

Да, вероятно, так и надобно, ибо вот что он сделал с нами, а мы жили, любили, боялись, надеялись. «Блаженны нищие духом». Пораженная таинственным новым смыслом, который вдруг забрезжил над темнотой этой фразы, к концу разговора я вдруг перестала думать и притворилась спящей, и слезы скоро пришли мне на помощь.

Боже мой, Боже мой, соедини меня с самым темным, с самым страшным в мире, сломай, унизь и оставь. Но в последний час просквози в моем сердце тихим дыханием нездешней кротости, ибо то, что готовится, неизбежно настанет, но если бы знать, что готовится и кто готовит.

Роберт стал так сознателен, чист и любезен, слишком любезен, может быть, он все смеется и скалит зубы с А. Б., веселя его латинской своей чертовщиной, и каждый день после обеда они спускаются под землю. Как бы не случилось бы именно там чего-нибудь недоброго.

С тех пор как Роберт остался жить с нами, никто не расспрашивал Терезу о нем, но все поняли, что это так нужно. Тереза ухаживала за ним и кормила с рук. Но он, казалось, опять погрузился в свое шутовское оцепенение и как бы не узнавал ее больше, все напевая что-то с закрытыми глазами, бормоча и вдруг выкрикивая невнятно, но громко какое-то слово. Жизнь его была еще беспорядочнее нашей. В любой час дня и в любом месте он попадался нам спящим в любом положении: в саду, на карнизе, в садовом фонтане, на большом обеденном столе. Он ни с кем не здоровался, никого не слушал, не вмешивался ни в какие разговоры. Но все же какая-то неуловимая деланность была во всех жестах, и по временам мне казалось, что он совершенно нормален и просто притворяется. Затем он принялся за книги Авероэса, он читал их целыми днями, а ночью рассматривал звезды в громоздкий медный телескоп устарелой конструкции или раскладывал бесконечные пасьянсы. Ночью он ходил по коридорам, длинным и узким, не то страдая лунатизмом, не то просто любя лунный свет. Открывал окна и, шутя, подолгу стоял пред дверями комнат, тихо водя рукавом по дереву. Но это мучительство ему пришлось оставить после того, как я несколько раз разбудил весь дом, гоняясь за ним по лестницам.

Но Безобразов, казалось, полюбил его. Они вместе раскладывали карты Таро и, видимо, интересовались друг другом. Вместе, совершенно не разговаривая, катались на лодке и купались с нее, далеко отъехав от берега. Вскоре Роберт подстригся, стал открывать глаза, оделся в приличное платье.

Но он все-таки странно себя вел, на мой взгляд. Он появлялся вдруг из-за угла и тотчас же пропадал куда-то, стоял под окнами и неслышно ходил в фетровых туфлях. Мне было совершенно ясно, что он следит за кем-то, выжидает, старается понять. И действительно, он следил за Терезой, хотя почти не говорил с ней и всячески старался это скрыть. Но что хотел он узнать и почему безумие его переменило направление, сосредоточилось на одном и он приобрел внешнее благообразие? Кто мы, окружающие ее, хотел он знать, и сразу, или очень скоро, он понял и отстранил из своих подозрений меня, Зевса и Авероэса. И все же он ничего так и не понял бы, настолько внешне безразлично держали себя Аполлон Безобразов и Тереза, если бы не завладел, украв, «Подражанием Христу», принадлежавшим Терезе, покрытым ее замечаниями на полях, а затем и дневник Терезы, которая ничего не умела прятать.

Тереза даже не искала пропавшего, она тоже тотчас же все поняла и вдруг сделалась мрачнее ночи. И только Аполлон Безобразов ничего по-прежнему не замечал.

Атмосфера в замке быстро менялась к худшему, но чем больше нарастала необходимость увезти Роберта куда-нибудь, тем больше привязывался к нему Безобразов и был с ним неразлучен, показывая этим свойственную ему удивительную нечуткость в человеческих отношениях — настолько он мало интересовался ими, не придавая им никакого значения.

Действительно, казалось, Аполлон Безобразов нарочно искал случая расплатиться и развязать все. Каждый день они опускались под землю. Они утвердили несколько сот свай и деревянных распорок, вытащили и вынесли руками сотни камней и корзин с землею, собрали множество костей, гробов и оружия. Они трудились, как чернорабочие, и иногда даже ели под землею, проводя свет, укрепляя и расчищая. Вечером же на большом столе они тщательно вычерчивали план погребов и галерей: некоторые до пяти раз заворачивали в глубине земли. Шутили и хлопали друга друга по спине. Казалось, они очень довольны друг другом, и, действительно, Безобразов был доволен, а Роберт очень доволен тем, что Безобразов доволен и вполне ему доверяется.

Душная летняя ночь царит над сгоревшими пыльными садами. Ущербный месяц низко висит над горизонтом и кажется совсем близким. Роберт на башне вопрошает судьбу. Тяжелый старый телескоп, как медное орудие, задран к чернильному небу. Все молчит вокруг, все как бы притаилось, и ни одна ночная птица не подает голоса. Тусклые желтые лучи медленно поднимаются из-под земли и как бы нехотя освещают нижний край месяца. Все подавлено нестерпимым летним изнеможением.

Обливаясь потом, худой и всклокоченный, совершенно голый, Роберт, шепча что-то, танцует на каменной площадке. Потанцевав, нагибается, несколько секунд смотрит в тусклый окуляр и опять, делая странные жесты, скачет, высоко подкидывая детородные органы. То, судорожно двигая пальцами, он делает какие-то пассы по сторонам, то, остановившись неподвижно и слегка присев, он медленно поднимает над собою худые голые руки и вслед за ними и сам поднимается, вытянувшись, став на цыпочки; он как будто старается достать что-то, висящее над ним, резко подпрыгивает, и опять возобновляется скачка.

Время идет, месяц скрывается за горою. Долго лежа на острой вершине, Роберт в диком напряжении продолжает танцевать и бормотать. Несколько раз он уже падал в изнеможении, но, полежав, опять вставал и продолжал корчиться. Он будет танцевать, пока не умрет, пока не скажет ему Бог, может ли он наказать Безобразова. Теперь он опять стоит неподвижно с поднятыми руками, в точности похож на мокрое белое дерево. Вот он опять склоняется к окуляру, и когда он устает смотреть в телескоп, высоко задрав зад и как-то протрезвев немного, резко поворачивается; навстречу ему над озером вспыхивает вдруг ослепительная белая огненная полоса. Одно мгновение он застывает, ослепленный метеором, и вдруг падает ничком на камень.

Теперь он будет лежать и биться среди пены, потом затихнет. На рассвете встанет, весь дрожа от слабости. Утирая кровь и озираясь, оденется, спустится вниз, спрячется в ванной. Теперь нужно быть спокойным и осмотрительным и собрать всю свою силу, ибо Бог осудил Безобразова и Роберта призвал к отмщению.

А в доме день встает. Зевс уже проснулся на своем тюфячке под кустами орешника и слушает пение птиц и рев петухов, вспоминая свою дремучую лесную вотчину. В кухне зашевелился повар и, насвистывая, растапливает печку, и под гудение первого парохода Тереза уже поднялась с постели и встала на молитву.

  1. Левиафан шел на нас со всем неистовством своей духовной натуры. Уильям Блейк (фр.). []
  2. Стояла скорбящая Божья Матерь, Обливаясь слезами, у креста, А тем временем Сын висел… (лат.). []
  3. Обливаясь слезами… Жалкая. Дай Бог покой вечный, вечный покой (лат.). []
  4. Обливаясь слезами! (лат.). []
  5. — Пожалейте сумасшедшего (фр.). []
  6. Иисус идет под землю,
    Тра-та, та-та, та-та!
    Иисус ложится в гроб.
    Бог весть, когда воскреснет… (фр.). []
  7. Я принял ситуацию. Я подчинился ей, вот и всё (фр.). []

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 12

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА XII

Это был прекрасный день для сынов
земли и жизни, но еще более прекрасный
для дочерей смерти и неба.
Эдгар По

Благородство молчания и неподвижности! Не удостаивание серьезного отношения к жизни. Жажда покоя и достижение утоления этой жажды. Сидящий в удобной, но неженственной позе медленно поднимает руку:

— Как странно, что сейчас лето, и жизнь продолжает длиться, как тихо…

Все по-разному носят свою неудачу: одни, как красивую шляпу, измученную и лоснящуюся, другие с романтической нежностью, как Офелию на руках, третьи же (презренные), как разъедающего рака, который неустанно грызет их глубоко под одеждою. А я?.. Было время, когда я видел себя на солнце, а потом совсем переставал себя видеть…

Огонь жизни погасает; огонь жизни стелется по земле.

Усни, мужественный отрок. Смежи свои огромные веки. Тихо проведи по воздуху колоссальными ресницами. Все, что было, вернулось в память. Память вернулась на солнце. Память была…

Никогда не поворачивайся к жизни лицом. Всегда в профиль, только в профиль. Безнадежно вращай только одним глазом. Величественно приподымай только одно веко. Одною рукою души жестокого. Одною рукою наигрывай чижика на золотом органе искусства. Одним развесистым ухом рассеянно слушай гортанный голос бедной девы. Пусть никто не догадывается о том, что у тебя есть духовный опыт. Пусть одна сторона твоего лица движется, другая же вечно остается в неподвижности. Будь, как луна…

О, жалость к низшей жизни, жалость к глазам, которым больно от мелких букв. Жалость к сердцу, которому трудно подниматься по лестнице, и оно жалобно стучит, как матрос в железную стену.

Жалость к мозгу, которому хочется развлечений. Жалость к губам, которые ищут прикосновений. Жалость к дьяволу, тоскующему в костях, жалость к половому члену. Лицом к земле, головою в снег, слезы — сон.

Неподвижная перспектива крыш. Розоватые кубы домов. Неизъяснимая каменная тоска лета. Лениво и упорно, как гусеница, рояль издает гаммы. На нем кто-то что-то неумело разбирает. Как будто слышны чьи-то неумелые мысли, пытающиеся осознать жизнь. Они восходят на холмик. Они нисходят. Они сонно фальшивят. Они повторяются. Лето, пыльное лето. Самое метафизическое время на земле. Воистину спокойно. Воистину совершенно прекрасно и безжалостно прямо смотрят серовато-голубые глаза полдневного неба. Воплощение природы судьбы. Воплощение необходимости и согласия с богами. Свинцовая тишина вокруг, и только над выступами крыш пряма, высока и безобразна, как цивилизация, ровно дымит фабричная труба. И ровно от нее отлетает и стелется теплый коричневый дымок. Дорогой пароход, не ведающий приключений, мне восхитительно покойно на жесткой и солнечной твоей палубе…

Ты шутишь, мой милый друг, и это значит, что ты исчезаешь. Ты плачешь, мой милый друг, это значит, что ты, наконец, счастлив. Ты величественно сжимаешь брови, и это значит, что ты побежден. О, нежность света, о, сладость мрака, шум любви, уходящей в песок. Дождь, дождь, дождь. Ты видишь: восковые фигуры сигнализируют шляпами в первом ряду крыш. Они заметили приближение солнца, разукрашенного ангелами, и приготовились делать искусство. Но крыши уносит наводнение равнодушия, и вы возмущены. Утешьтесь, утешьтесь. Сдайте свои книги в могилы, как мексиканские инсургенты лениво сдают свое оружие. Расстаньтесь с высокими шляпами и, нагибаясь, перестаньте быть. Тогда, наконец, оно захочет с вами познакомиться и положит ваши овальные головы на свою огромную розовую руку — и т.д.

Тем временем лето уже прошло. Оно клонилось к смерти, как клонятся ко сну могущественные императоры среди великолепия своих пиров. Никогда небо не было таким прекрасным и вечера такими удушливыми, полными голосов, сияний и шумов. На улицах слабые горожане с неестественно обожженной кожей демонстрировали ее с гордостью нищих. Это были мелкие служащие, возвратившиеся с каникул. Но большинство магазинов еще плыло в прозрачное небо всеми парусами спущенных своих тентов. Даже витрины их были завешены выцветшими полотнищами, за которыми восковые манекены укрывались от растаянья. Еще тихо и торжественно было в опустевшем городе, как в оставленной войсками римской крепости. Мягкие асфальты по вечерам отливали фиолетовым и темно-синим цветом, а в воздухе сладостно плавал такой уже для меня родной запах котлов для варки асфальта и разлагающейся человеческой мочи. И поздно по вечерам уже стояло над Люксембургским садом, бесконечно продолжаясь в ночь, то особое, прозрачное изумрудное зарево, которое на закате солнца неминуемо предвещает осень. Бульвары уже сплошь покрыты были золотыми листьями, а иные сгорели уже давно, чуть ли не в мае.

И вдруг разом, как разом кончается юность или любовь и человек, выйдя утром на прогулку, вдруг замечает, что любимого образа уже нет подле него, так в одну неделю лето уступило, и синева, темная, грозовая летняя синева сменилась синевою высокой, прозрачной, осенней. Уже больше не повторялись бело-серо-голубые раскаленные дни, когда все было в покое безнадежного торжества земной жизни. Жаpa перестала быть чем-то объективным, как присутствие, и разом перелилось на улицу предсмертное оживление, которым горожане провожают лето. Оживление, уже полное печали, явственной даже на лицах красных и измученных велосипедистов, которые на пыльных машинах возвращаются из загородных прогулок.

Мы по-прежнему проводили почти все время вместе. Аполлон Безобразов отирал пот и медленно произносил слова, как будто думал вслух; потом, наклонив голову вбок, прищурившись, смотрел вдаль. Мы жили тогда уже не в полуразрушенном доме, а в квартирке при цветочной лаборатории Авероэса. Впрочем, магазин был заперт на лето и навсегда. Под широким потолком из матового стекла, сквозь который желтым пятном палило солнце, диковинные тропические растения умирали, отравляя воздух тяжелым сладостным смрадом. Иные же разрастались, повсюду свешивались их воздушные корни, они душили соседей; но и их ждала одинаковая гибель зимой, ибо лаборатория ликвидировалась. Давно уже покрывались пылью сложные алхимические аппараты, над которыми неподвижно и так долго и с такою любовью склонялся когда-то Аполлон Безобразов, то выращивая и прививая отвратительные неведомые виды орхидей, то медленно отравляя беззащитные белые ткани роз сложными бесцветными газами.

— Все это мы увидим на Marche aux puces1, — смеялся Безобразов.

Какой чуждой сразу сделалась и эта лаборатория, и раскаленный осенний город! Мы уезжали. Зевс увозил свою гирю, Безобразов свои шары. Тереза надела вытертую лошадиную шубу. Мне же было все равно. У меня ничего не было. И я наслаждался тем, что мне все равно и что у меня ничего нет. Голубой утренний ветер свистал у меня в ушах, повторяя: «Ничего, ничего нет». И слова эти входили мне в сердце тем острым горестным утешением, которому научила меня Тереза. Это у нее была такая манера, доводившая меня чуть не до слез: очень долго вполголоса повторять какую-нибудь печальную фразу, все тише и тише, по-разному, но все с большим горем ее произнося, как будто все ниже и ниже к чему-то склоняясь и сдаваясь окончательно.

Быстро скользили мимо нас высокие розовые фабрики, в утренних лучах подобные светлым гранитам фиванских храмов. Туда, за пределы, где Нил вытекает из подземного мира, подобно монахам, спешащим в церковь, рабочие в голубых куртках шли на службу. Они перекликались. Тихо звонили трамваи, и уже солнце вставало в бессмертном своем обаянье.

И вот уже астры цветут в предместьях, маленький ослик ест что-то среди консервных коробок на бруствере разрушенного форта, и поют гудки, а вдалеке высоко над Парижем уже стоит темное марево фабричного дыма. А могущественная машина несет нас вперед и вперед, вырываясь из-за поворотов, как время, поворачиваясь на всем скаку, как длинногривые кони Гесперид.

Мы глубже надвигали фуражки и шляпы, мы молчали, немые и неподвижные, как фигуры на колесницах. Аполлон Безобразов правил автомобилем. Он был спокоен. Особое выражение его лица еще усугублялось тем, что он безостановочно перетирал жевательную резину. А я все хотел понять что-то напоследок. Но это были жалкие попытки. Конечно, судьба была выше меня. Она была во всем. И в энигматическом жесте прохожего, смотрящего с моста на убегающий поезд, в торжественном блеске утра, в лиловом асфальте дороги, и в глухом и угрожающем шуме мотора, похожем на рев моря. Она таилась в свисте подшипников и колес, она сидела на пальцах шофера, она странно и победоносно возглашала в гудке, а сзади неслась другая машина, нагоняя нас, не давая нам остановиться. И все провожали нас глазами, как свидетели некоего похищения. Быстро уносимая тридцатью механическими лошадьми, Тереза сумрачно смотрела вперед, и вновь казалось, что ей тысяча лет, а нам десять.

Лето мы провели на Лаго ди Гардо. Замок, в котором мы жили, был настолько велик, что редко кто-нибудь из нас встречался в его столовой. Я проводил свое время на каменистом пляже за чтением газет и иллюстрированных журналов, присылаемых со всего света. В горячей и тусклой воде спали большие рыбы, которых никто не пытался ловить. И только раз в день к вечеру далеко от берега проходил белый колесный пароход с большим швейцарским флагом на корме, и долго я слушал, как мерно раздавалось сложное чавканье лопастей, постепенно затихая и смешиваясь с треском кузнечиков. Потом где-то далеко рождался гудок; это пароход останавливался около соседней деревни, откуда пассажиры, за неимением пристани, подъезжали к нему на лодках. В общем, я плохо переносил жару и долго спал днем в полутемной комнате, где на паркетном полу рядами лежали солнечные полосы жалюзи. Потом, полуодетый, я шел в библиотеку, где, как в сон, погружался в перелистывание переплетенных журналов времени Всемирной выставки и Боксерского восстания.

Тереза и Безобразов иногда надолго уходили в горы. Там они садились на камень и часами разговаривали. Высоко воздух спал среди белой мглы. Озеро внизу было серым и лоснилось, как олово. Кругом был удушливый запах вянущих кустов и горячей земли. О чем они говорили? Никто не знал этого. Авероэс в белом костюме беседовал с Зевсом в своем обширном алхимическом кабинете, который, вместе с библиотекой, занимал древнейшую часть строения. Остальная часть замка относилась к наполеоновским временам. Авероэс любил говорить с Зевсом. Обоих интересовали вопросы политики и политической экономии; они, как астрономы, с любопытством следили за падением кабинетов и за ростом кризисов, предсказывая Европе страшную судьбу. Во взглядах они сходились. Это было абсолютное нравственное отрицание и капиталистического, и коммунистического строя.

Последнее время я вообще никуда не выходил. Окруженный собаками, к которым чувствовал свою душевную близость, я читал Чехова на балконе, заводил автоматический рояль в зале и в розовом сумраке слушал его среди чехлов, пахнувших нафталином. Ибо моль царила в замке. Боже мой, как пронзали мне сердце старые довоенные вальсы из немецких опереток, под которые я так тосковал гимназистом на бульварах и катках, совершенно одинокий, слабый, плохо одетый, лишенный знакомых. Вся душа довоенной Европы в последний раз сияла в них вместе с отзвуками Вагнера и Дебюсси и призраками Метерлинка, Дрейфуса, Жореса и Сары Бернар. Воистину, ничего, ничего не осталось от этого мира, развратного и нежного, дурманящего и горького, как абсент. И помню, раз среди одного из таких спиритических сеансов, когда я, разморенный жарой, прищурившись, созерцал, как сами собою опускаются клавиши, и неземные и расстроенные звуки, как плохо проснувшиеся Елисейские тени, развертываются из облупившейся белой полированной крышки пианолы, вдруг перед моими глазами начала медленно перемещаться потемневшая мифологическая картина, занимавшая простенок (все это со странным механическим стуком), и из-за нее вышел скучающий Аполлон Безобразов, занятый исследованием подземелий замка.

Часто в лодке, далеко отъехав от берега, я думал о Терезе. Слегка наклонившись, отчетливо можно было видеть бледно-голубое каменистое дно. Оно было почти голое, и только параллельными рядами, как будто нарисованные, ползли и отдалялись тонкие водоросли. Далеко в озеро выходила белая лестница, которой оканчивался великолепный парк соседнего замка. Маленькие алебастровые львы неподвижно смотрели в разные стороны, и одиноко на стриженой лужайке белела мачта для флагов. Солнечная тишина наполняла озеро. Свесившись над водою и полоша руку в теплой и чистой воде, я думал. И часы проходили, не принося никакого разрешения моим вопросам.

Что привлекает ее в этом каменном человеке? Разве можно разговаривать со статуей, с железнодорожным расписанием или с дельфийским оракулом? Чужой Безобразов всему живому. Разве что воде или воздуху близкий. И что ему до нее? Разве он не солнечный гений, который, по учению древних, просыпается ровно в полдень — Меридианус-Даемон — и славит вечное совершенство солнечного движения? Призрак! Не заболевает ли всё в его присутствии этой странной рассеянностью, этим смертным равнодушием, этой манией загадочных улыбок и многозначительных поз. Обманщик!

«Я делаю вид, что знаю то, чего не могу знать, и хочу то, что не может не случиться». Позер! «И жить и умирать неприлично». Умер бы, попробовал бы, или пожил бы на мгновенье. Восковая голова! Гипнотизер, недоучка! Смотри, доведешь ты кого-нибудь до исступленья. Боже мой! Боже мой! Что может она любить в нем? Разве железное колесо достойно любви? Солнечный сумрак ее искушает. Да и не ест ничего! Но как спасти больного от болезни, если он обожает эту болезнь? Да и любит ли она его? Она жалеет его, но за что его жалеть? Разве он не счастливее ее? Суются эдакие жалеть, у самих еле душа в теле. Тереза! Тереза! Ничего я не понимаю! Не нужен я никому! Но больно мне, страшно и пусто мне. Разве растопить дыханием ледяную гору? Ничто ему не поможет, ведь он просто не понимает, что нельзя славить золотое колесо, когда между зубцами его столько боли и ужаса, столько позорных одиночеств.

Казалось мне вдруг, что моя нищета, моя унизительная тоска и неспособность ни к какому самопринуждению более достойна ее жертвы. И почему это всегда в мире все жертвуется тем, кому ничего не нужно? Значит, и она от мира. Ах, и Христос ошибался! Не возложил ли он себе на грудь прекрасную голову Иоанна? Нет, не Иоаннову, а Иудину грязную голову должен Он был к сердцу своему прижать: так, действительно, пожалел бы Он обездоленных. Не выше ли всякая Марфа всякой Марии? То же я говорил и Терезе. Она молчала; глаза ее медленно поднимались к пыльному небу, будто ища защиты. Но небо слепило ее, и она закрывала их.

— Я пытаюсь устыдить его. Страшный он человек…

Слабая и нежная, разве могла она поднять на него руку? Легче ласточке заклевать волка. Бедная ласточка, сколько кружилась и билась ее мысль, как укоряла она его, как звала к чему-то. Нет, он не переставал улыбаться; прихотью и метафизическим спором все это казалось ему.

— Безобразов, мне голоса говорят о том, чтобы я уходила, как Он от вас ушел, но кто же вас защитит от другого? Или вы сами — тот, другой? Кто же тогда защитит Зевса и этого нищего духом? Боже мой, Безобразов, ведь умереть вам так нельзя!

— Убейте вы меня! Что, не смеете погубить душу свою для Васеньки? Рано вам еще по-взрослому разговаривать.

Тереза молчала. Она теперь все меньше выходила из комнаты, и раз случайно увидел я из окна кухни, что она лежала на полу и молилась.

А Аполлон Безобразов придумывал новые зловещие игры. Теперь он совместно с садовником размуровывал в подвалах замка входы в подземное кладбище. Они находились в глубочайших подземельях, уходивших больше чем на километр в глубь горы; но на самом дне их он нашел еще замурованные галереи. Куда они вели? Этого никто не знал. Эти подземные залы имели долгую и сложную историю. Некогда они принадлежали монашескому ордену, который использовал находящиеся на этом месте развалины древнеримских каменоломен. Но крепость была разрушена до основания во время религиозных войн, и только башня-библиотека относилась к ней. Возможно также, что в этом монастыре имела убежище какая-нибудь мистическая секта типа Розенкрейцеров, во всяком случае, в подземелье, кроме оружия и кладбища, сохранилась также часовня, стены которой были украшены пятиугольниками и иероглифами, с примыкающими к ней маленькими келейками, откуда винтовые лестницы выходили к подземному ручью, неведомо откуда и куда протекавшему. В иных часовнях все стены и утварь были облицованы и сделаны из человеческих костей. Аполлон Безобразов сам проводил электричество, укреплял своды, расчищал лампады и алтари. Он говорил, что чувствует особый вкус ко всему находящемуся под землей и мечтал бы жить в комнате, находящейся на сто верст в глубину. Увлекался он также средневековыми поэтами и поэтами Возрождения, писавшими о средневековье. Читал латинские книги по медицине, схоластическим вопросам и технике осад. И часто ходил по двору и ездил на лошади в полном рыцарском вооружении, которое, начищенное мелом, ярко блестело на солнце, испытывая тяжесть панциря и специальное ощущение человека, изнемогающего от жары и не могущего даже почесаться. Затем он и Зевс рубили мечами поленья. А в этот раз, когда под дребезжащие звуки пианолы он вышел в гостиную из раздвинувшейся стены, он был одет в полное католическое облачение, хотя и с папиросою в зубах.

После этого он увлекся водолазным искусством. Помню, как он с восторгом рассказывал, как сияющими полосами преломляется солнце сквозь воду и постепенно темнеет и зеленеет вода на большой глубине. Недалеко около нас, но на глубоком месте под водою находились какие-то римские развалины. И в тихую погоду были ясно видны на дне обломки колонн и стен. В водолазном костюме, предназначенном ранее для починки подводных частей замковых сооружений, он так долго не возвращался на поверхность, что чаще всего Зевс, не дождавшись сигнала, против его желания вытаскивал его, иногда уже в полуобморочном состоянии, с лицом, измазанным кровью, протекающей из носа и ушей. Это мы с Зевсом, сидя на плоскодонной лодке, вертели колеса воздушного насоса и следили, опрокинувшись, как он отдалялся по железной лестнице, достигал дна и то медленно шел, то останавливался в необъяснимом раздумье, как будто мечтал.

И все-таки ему удалось извлечь со дна бронзовую фигуру какого-то неизвестного героя с глазами из драгоценного стеклянного сплава и в фригийской шапочке, сходство коего с Митрой давало совершенно новый смысл существованию подземелий. Но от перенапряжения сердца он заболел. Он лежал в библиотеке перед открытым окном, читая Бомбакса Парацельса, Великого Кунрада и «Философического человека» графа де Сен-Мартена, к которому относился с величайшим уважением. А также древних: Апулея, Проклуса, Филона и Секста Эмпирика. Но вот состояние его столь ухудшилось, что он даже не в силах был следить за колесными пароходами там, далеко на озере, и целыми днями лежал с закрытыми глазами и даже не отбивал больше время в старинный золоченый колокол, как он это так любил делать, приговаривая при этом вполголоса смешные и непонятные фразы. Особенно он любил отбивать полдень и говорил, что это самая счастливая минута его дня. Он делал это очень медленно, закрывая глаза после каждого удара, ибо верил, что в полдень мир становится совершенным и близок уже к исчезновению.

К этому времени относится следующий рассказ Терезы. На раскаленном закате подозвал он ее, задремавшую в кресле, и, вынув из-под подушки револьвер, усталым жестом протянул ей.

— Я, кажется, начинаю заниматься глупостями, Тереза, — сказал он, — подземельями и магией… Нехорошо человеку переживать золотой свой час. Мир уже был совершенным вокруг меня. И жаждет душа моя из музыки прочь. Вы христианка, Тереза, освободите меня, пожалейте мои лучшие дни.

Затем он вложил ей в руку браунинг и взвел предохранитель; и может быть, только судьба спасла его на этот раз, ибо первый порыв ветра налетающей грозы вдруг захлопал всеми дверями и тентами, и в туче пыли жалобно задребезжало и посыпалось разбитое стекло. Вдруг очнувшись от пагубного очарования, Тереза с отвращением, как змею, бросила браунинг на пол, и он, по странной случайности, выстрелил два раза, ударившись о камень и подпрыгивая, как живой. Тотчас же в комнату вломился Зевс, тоже дремавший в соседней столовой, высоко задрав свои башмаки, сорок седьмой номер, на подоконник.

Он, как маленькую собаку, поднял Терезу на руки и, дико озираясь, вынес ее в столовую как раз в то время, как я успел, всклокоченный, прибежать из своей комнаты. И, очевидно, предполагая, что я как-то замешан в происшествии, он своей огромной ладонью сгреб меня за отвороты куртки, рубашку и галстук и незаметно для себя сотрясал меня с такой силой, что я буквально плясал в воздухе, крича и вопрошая. Но что знал я? Тогда он бросил меня в кресло и, потрясая кулаками, заревел:

— Изверги! До убийства дошли со своею мистикой! Допрыгались, притворщики, ах, будьте вы прокляты! — И он одним взмахом смел с камина монументальные часы и четыре подсвечника. — Уйду я от вас! Насилуйте, убивайте здесь друг друга!

И действительно, он с силой распахнул стеклянную дверь на веранду, но еще раз случилось нечто необычайное. Вдруг безумным светом вспыхнуло все кругом, и прямо перед балконом молния с грохотом ударила в белую мачту для флага. Зевс попятился и инстинктивно закрыл окно. Он прислонился к нему спиной и ошалелым взором осмотрелся кругом. Как будто тысячу дьяволов рвались в комнату и напирали на дверь. И он один своею монументальной спиной загораживал им доступ.

  1. Блошиный рынок (фр.). []

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 11

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА XI

C’etait I’heure d’un grand depart avec
musique et envoi de petits ballons de toutes
les couleurs
Marcel Jouhandeau
1

Оглядываясь на пролетевшие годы, я не вижу в них почти никаких событий. Они, как городские пейзажи того же художника, но как бы написанные на сплошной ленте, чрезвычайно похожи друг на друга, однако мне самому ясно, что все они различны. Только я не могу рассказать — в чем; это, как запах, как вкус, не поддается передаче. И все прошлое в целом делится у меня на большие и малые периоды, ряд непрочных атмосферических явлений, внутри которых, как при изменившейся погоде, совершенно другим кажется все тот же вид из окна. Жизнь делится на атмосферы. Своя атмосфера есть редкое, таинственное, счастливое совпадение нескольких настроений досугов и людей. Поняв что-то вместе, друзья защищаются ею от внешнего мира, который есть река забвения. Яркий и наглый поток, где среди шума и переполоха все отрицают друг друга, все смеются друг над другом, все взглядом или метким словом стараются стереть друг друга с лица земли. Огромное «Нет» несется отовсюду, все толкаются словами, все кипят и изнемогают в словах.

В то время все у нас было особенным и своим. Мы особенным образом молчали, усмехались и делали особые паузы. И столько вещей было уже условлено, столько времени экономилось своим условным языком. Или еще больше: простое голосовое отклонение, сколько давало оно понять, ибо мы не торопились, не топтали друг друга словами, не доказывали.

— Знаете, — говорила Тереза, — я сегодня утром гуляла по набережным, и река была такая гладкая-гладкая под белым солнцем.

Говоря «гладкая-гладкая», она немного поводила рукою, и всем нам становилось ясно, о чем думала Тереза на берегу Сены и какое решение пришло к ней между двумя мостами. В то время мы были так защищены своей дружбой и своим стилем, что казалось, что еще года и года мы проживем в неподвижности среди пыльных зеркал, высоких потолков, окурков и спутанных ветвей заросшего сада, где теперь уже лежал снег. Обрадовавшись снегу, Тереза впервые, кажется, за два месяца вышла в сад. Она шутила, трясла деревца, с которых сыпались мокрые хлопья, и даже было начали мы лепить снежного болвана, и я накатал уже довольно большой ком, но вдруг она устала, бросила все, возвратилась к печке, и несколько дней еще сиротливо таял под дождем у крыльца недоделанный человек, коричневый от земли дорожек.

Но вот однажды сквозь сад прошел Безобразов и рассказал, что он нашел службу в цветочном магазине на углу rue St-Jacques и rue Claude Bernard2. В этом магазине-лаборатории выращивались и окрашивались редкие тропические виды, и как раз следить за отравлением растений и нанялся Безобразов. Там, среди тяжелой гнилостной атмосферы, он проводил теперь свое время, сидя на высоком табурете у стеклянного колокола, внутри которого живые листья и лепестки под влиянием едкого газа обесцвечивались, окрашивались, умирали. Зимнее солнце желтым расплывчатым пятном светило сквозь толстый стеклянный потолок, и со всех сторон во внутреннем дворике, превращенном в парник, ползли, свешивались, путались и душили друг друга жирные и яркие порождения тропической флоры. Отовсюду открывались красные беззубые зевы, протягивались розовые пальцы и висели гигантские персиковые уши. Хозяин этого живого товара жил в самой глубине двора в полутемных комнатах. Он был удивительно худ и скрючен, хотя в движениях быстр и взором упорен, так что его кадык, губы, нос и надбровные дуги составляли вместе какой-то угрожающий гребень. Близко сидящие глаза были остры и внимательны, а вьющиеся волосы говорили о тайной жизненной силе.

Но он был не экспансивен, скорее, скрытен и горд. Видимо, заранее насторожен против нескромного внимания нового приказчика. Но, не дождавшись его и поразившись молчаливостью Безобразова, сам вскорости попытался заговорить с ним. Разговорившись, они тотчас же сошлись чрезвычайно близко, хотя оба славились своею необщительностью.

Началось с того, что Безобразов, увлекшись своими растениями, в свободное время прочел несколько книг о ботанике. Затем в библиотеке St-Genevieve3 нашел средневековые лечебники и трактаты о растительных ядах, полные легенд и заговоров. И так оба находили одинаковое, свойственное хорошо рожденным душам удовольствие в простом утверждении оккультных и сказочных реальностей, как бы простое изъявление силы, не принимающей во внимание возражений, легко игнорирующей, презирающей. Скоро от разговоров о колдовстве, алхимии и астрологии они перешли к более трудным предметам, к иллюминатизму и мистике, наконец, к труднейшему из трудных, к еврео-христианской каббале, все время ожидая, что собеседник окажется не в состоянии следовать далее, и все время удивляясь тому, что он справляется с трудностями.

Однако необыкновенный цветовод знал много, и даже больше Безобразова, ибо уже несколько лет он почти не выходил на улицу, весь окруженный редчайшими книгами, полными еврейских и греческих цитат. Он изучал то самое глубокое соответствие каббалы и Шеллинга — Гегеля, которое так интересовало Аполлона Безобразова, хотя он знал гораздо меньше. Но за ним были многие годы неотлучного размышления над учением о аэонах-ступенях самораскрытия духа, которому его поразительная способность к сосредоточению мысли при полной телесной неподвижности придавала большую внутреннюю убежденность. Однако он не записывал своих размышлений, а изображал их в курьезных символических фигурах, наподобие средневековых карт Таро, и сразу цветовод поразился ими. Их было также двадцать две. Три основы, семь миров и двенадцать этапов отпадения и возвращения солнца. Все вместе называлось «Таро Адама» или «Сон Адама», не помню.

Долгими часами они раскладывали двадцать два пасьянса Таро, бесконечно обдумывая каждую карту, в которых я ничего не понимал. Но одна очень нравилась мне, она называлась «Астральный мир», и на ней между черной и белой башнями у берега какой-то лужи с крокодилом медленно поднимались к ущербной луне блуждающие слабые огоньки. Безобразов больше всего любил карту «Сила», где красивая женщина закрывает пасть льву, и другую, где молния разбивает Вавилонскую башню. Он говорил также, что карты Терезы это «Изида» и «Повешенный», а карты Зевса — «Император» и «Солнце».

Это было в то легендарное время; помню, как-то сидел я тогда в «Ротонде», маленьком тесном кафе, перегороженном какими-то перестройками, и думал: «Неужели я когда-нибудь буду сидеть за этим столом среди теней минувшего, ожиревший, сонный, конченый, общеизвестный, — какой позор! Ах, нет, лучше пойти на каторгу всем вместе. Всем вместе покинуть Европу, всем вместе, чтобы никогда не погасла та особенная бледно-голубая атмосфера нашей взаимной спокойной экзальтации, высокого европейского стоицизма». О, сколько раз после бессонной ночи мы молча проходили по пустым и чистым улицам, наблюдая медленное рождение света, медленное возвращение к грубой жизни. До боли близкие древней суровости закрытых домов, крестам фонарей и зеркалам, в сумеречной воде которых появлялись наши спокойные и изможденные лица.

Нищие городские подростки, мы с нескрываемым уважением смотрели на великолепное смирение нищих, стоящих на улице. Мы слушали фырканье лошадей в темном рассветном воздухе и тяжелое дыханье поездов, которые через весь город везут цветы и капусту на центральный рынок. Мы любили кататься на их подножках в то легендарное время.

То легендарное время!

Нас постоянно сопровождало тогда ощущение какой-то особой торжественности, как будто мы ходили в облаке или в сиянии заката, такое острое, что каждую минуту мы могли разрыдаться, такое спокойное, как будто мы читали о нем в книге.

Казалось, какое-то особенное мистическое светило стояло над нами. Впоследствии мне передавали, что о нас говорили о каждом как об «одном из тех», в публичных местах насмешливо ждали нашего появления, но мы ничего не замечали.

Подгоняемые друг другом, друг другом увлекаемые, мы образовывали тогда как бы особый хор греческой трагедии, движущийся в неизвестном направлении, но не круглый хор ионический, а четырехугольный хор спартанский, по углам которого с легендарным спокойствием и верностью себе шествовали высокие энигматические фигуры Аполлона Безобразова и Терезы, а вовнутрь его входили новые, слишком хорошие или слишком любопытные души, чтоб остаться в нем до конца, до последнего кораблекрушения.

Действительно, в нашу орбиту попадали новые люди. Они сперва проносились мимо нас, как кометы с распущенными волосами, с ужасом любопытства оглядываясь на странное соединение стольких звезд. Потом периоды их становились короче, они делались спутниками, чтобы впоследствии упасть на солнце.

Глубоко и неустанно звучала между нами высокая нота солнечного сияния Аполлона Безобразова. Всегда видимый в профиль, всегда устремленный к какому-то грядущему, над ожиданием которого он так, однако, смеялся, он, казалось, забыл о нас, он привыкал к нам, мы становились свидетелями его повседневности, еще более энигматической, чем его речь. То, запершись в пустой комнате, он в протяжении двенадцати часов подряд с неумолимыми настойчивостью и любопытством вслух повторял какое-нибудь имя, то целую неделю с остановившимся взором катал на ладони железный шарик, изредка роняя его на стол, то пересыпал песок, то бесконечно долго слушал падение водяной струи из водопроводного крана.

Потом вдруг он поместил в газете следующее странное объявление: «Никогда ничему не учась, читаю лекции и даю частные уроки по теории всех искусств и по всем наукам. Исправляю и уничтожаю характеры, связываю с жизнью и развязываю страдающих от нее. Упрощаю все гнетущие загадки и создаю новые, совершенно неразрешимые для гордящихся своими силами. Создаю ощущения: приближения к смерти, тяжелой болезни, серьезной опасности, смертной тоски. Создаю и переделываю миросозерцания, а также окрашиваю цветы в невиданные оттенки, сращиваю несовместимые их виды и культивирую болезни цветов, создающие восхитительно-уродливые их породы. Идеализирую и ниспровергаю все…»

На это странное объявление получилось некоторое количество ответов. Но Аполлон Безобразов захотел вступить в переписку только с одним из своих корреспондентов, который оказался ранее уже упомянутым хозяином цветочного магазина.

Так, смеялся он, радиотелеграфист тонущего парохода через несколько секунд по отправлении своего стандартизированного сигнала слышит короткое, но отчетливое радиоэхо, которое обозначает, что электромагнитная волна обогнула земной шар и возвратилась к месту своего возникновения. Но еще через несколько секунд, уже бесконечно слабо, слышит он новое эхо, которое ученые называют звездным, ибо, по всему вероятию, эфирная сфера земли окружена на большом, но вполне исчислимом расстоянии непреодолимой и сплошной электрической стеной, от которой через некоторый промежуток времени возвращается на землю радиоволна, создавая вторично звездный отзвук, а дальше — молчание, а дальше — небытие душ и сердец.

Как всегда, какие-то неповторимо прекрасные сумерки лиловели за стеклами и какой-то бессмертный закат, одно описание которого заслуживает целой книги, изнемогал на небе, как близящийся к концу фейерверк, как весна, сгорающая в лете, как то невозвратное время, которое, казалось, не могло уже и продлиться более часа, но все еще длилось, и лилось, и ширилось, легко унося с собою нашу жизнь, достаточно сверхъестественное, чтобы лишить их ощущения тяжести и реальности, достаточно болезненное, чтобы жить этой болью.

Помню, сидел я тогда в «Ротонде» с тем самым специалистом по средневековой философии, которого Аполлон Безобразов прозвал Авероэсом и у которого он служил. Это был чрезвычайно странный человек с прямо-таки фантастической биографией. Но мы уже давно только фантастическое считали естественным. Он сперва был раввином, затем доктором медицины, после этого биржевиком, поставщиком различных правительств, строителем и владельцем пушечного завода, затем вдруг снова студентом богословского факультета, чуть ли не монахом, одно время пансионером психиатрической санатории и, наконец, по какой-то мрачной фантазии своей, владельцем цветочного магазина.

Приблизительно в это время он стал часто появляться в нашем полуразрушенном необитаемом доме. Он всегда был тщательно и церемонно одет и приезжал на длинной черной лакированной машине, которую мы просили его оставлять за углом, чтобы не вызывать любопытства соседей. Аполлон Безобразов с видом любезного хозяина показывал ему дом.

— Вот эта комната предназначена у нас для библиотеки, — говорил он.

— Да, но где же книги?

— Я много лет ищу их, но пока еще не нашел ни одной, — продолжал шутить Аполлон Безобразов.

На самом деле, он просто любил жечь книги, особенно старинные, в дорогих кожаных переплетах, долго сопротивлявшиеся огню. Это было у него родом жертвоприношения, во время которого он любил читать отдельные слова на полусгоревших, освещенных безумным светом страницах. Он вообще любил все жечь: письма, записки и дневники. Это называлось у него «бороться с привидениями». В известное мне время он вообще уже ничего не читал и у него даже не было письменных принадлежностей, хотя, несомненно, был какой-то период в его жизни, когда он очень много читал.

— Эта комната — мой рабочий кабинет, — продолжал он растворять мертвые покои. — Здесь я пишу свои сочинения.

— А где же они? — спрашивал Авероэс, любезно склонившись и принимая игру.

— А вот, — показывал Безобразов.

Действительно, на пыли зеркала пальцем были написаны какие-то странные слова, лишенные смысла, а также, грубо нарисованные, несколько треугольников и пентаграмм.

— Вот на это я потратил более месяца.

Я приблизился и прочел то самое слово, которое он столько времени подряд повторял вслух.

Потом осмотр продолжался. Мы подымались по маленьким лесенкам, проходили коридоры, маленькие передние, ибо в доме было бесконечное количество надстроек и закоулков. Безобразов звал нас спуститься в подвалы. Но мы предпочли идти пить чай. По дороге Безобразов показал нам свою картинную галерею, или длинную комнату, в которой не было ни одной картины и только на задней стене, перед которой стоял покрытый пылью стул, висели прикрепленные кнопками репродукции трех луврских картин Леонардо да Винчи, Клода Лоррена и Густава Моро, двух рисунков Пикассо и одного пейзажа Кирико, изображающего огромное здание с черными окнами.

Затем Аполлон Безобразов показал другую пустую комнату, где хранилась его любимая коллекция шаров из различных материалов. Насколько я помню, там был огромный чугунный шар, весивший больше трех пудов, стеклянный шар, деревянный и несколько маленьких медных. Они были расставлены в нисходящем порядке своих величин, подобно модели солнечной системы, и Безобразов очень их любил и много часов подряд занимался тем, что катал эти шары по комнате, тщательно изучая их красивые округлые следы по толстому слою пыли. Потом еще комната, посвященная географии, где по всем стенам висели пожелтевшие географические карты. И еще комната, специально посвященная воде. Она циркулировала там по стеклянным трубочкам и была подвешена к потолку в бутылках различных форм, на которых долго в сумеречной тишине дома Аполлон Безобразов любил выстукивать однообразные прозрачные мелодии, которые, значительно приглушенные, были слышимы и на нашем этаже как непрестанный бой каких-то отдаленных подводных часов. Еще Аполлон Безобразов показывал свои странные приспособления, состоящие из веревок, крючков и гирь, благодаря которым все двери одной комнаты или ряд их, составлявший анфиладу, отворялись одновременно или одна за другой со странным однообразным треском.

Читал он нам также свое стихотворение, каждое слово которого было написано на стене другой комнаты и составлявшее одну строчку.

Авероэс выслушивал молча его объяснения, любезно полусклонив голову и слегка скривив рот и держа свою высокую шляпу с тем особенным полусострадающим-полуироническим выражением, с которым светские министры присутствуют на открытии памятников. Впрочем, он был удивительно вежлив. Меня прямо поражало, с какой торжественностью он держал в руках немытую чашку с отбитой ручкой, как будто она была редкостным экземпляром китайского фарфора.

Он, так же как и я, любил Зевса за его меланхолическую самоуверенность колосса и огромные архитектурные позы, всегда напоминавшие Микельанджело. Он изумлял его своей средневековой любовью к науке и верой в нее, а малейшее слово Терезы повергало его в длительное молчание.

Он искренно восхищался ею и как-то сказал ей одну из самых хороших фраз, которые я слышал. Я помню, разговор уже некоторое время прекратился, но он все еще находился в той оторопи, в которую повергают воспитанного человека явления неслыханного благородства. Тогда он вдруг сказал Терезе еле слышно, и, к сожалению, лицо его было в это время невидимо, ибо ночь пришла:

— Самое лучшее, это вам умереть.

Однажды он принес с собою тяжелый деревянный ларец, в котором оказался шар величиною с кулак с выгравированной картой земного шара. Это для Аполлона Безобразова. Терезе он присылал цветы из магазина, к концу зимы в таком большом количестве, что ее комната напоминала засыпанный снегом карликовый лес, видимый с большой высоты.

Тереза не выносила окрашенных цветов, она любила восковые гиацинты и огромные белые бульденэж, которые в России ставились в комнатах покойников. Она спала среди них, как Офелия среди водяных лилий, или целый день лежала уже в нижнем этаже, ибо мы, наконец, добились того, чтобы она покинула свою ужасную комнату с голубями. Она была необычайно слаба и казалась тяжело больной, хотя иногда она рано вставала в необычайно радостном, счастливом настроении и принималась мыть зеркала и чистить комнаты, как будто весь мир хотела переделать по-новому, но комнат было много и пыль была ужасающая. Она быстро слабела, уставала, как будто боролась со снегом, который со всех сторон налетал в этот ледяной дворец, и снова ложилась на свой низкий диван и, как больной ребенок, накрывала голову своей вытертой лошадиной шубой. Единственно, что могло ее развлечь и слегка пробудить от оцепенения, хотя не для жизни, а для другого оцепенения, более сладкого, но не менее таинственного, — это была автоматическая музыка, которая появилась в нашем доме вместе со своим необычайно дорогим ящиком из рук Авероэса.

Она очень любила автоматические звуки. Она говорила, что часто музыку для пластинок пишут погибшие, спившиеся композиторы, которые вкладывают в них всю душу своих неосуществленных симфоний, что часто граммофонные вальсы, бесконечно кроткие, как будто уговаривают, склоняясь над вами, и что-то хотят сказать вам, и плачут, что вы не понимаете; что иногда бывает, что после долгого пронзительного шума басов вдруг какое-то небо раскрывается в глубине музыки и кто-то отвечает с неба, кто-то прижимает к сердцу и обещает возвратиться и уже никогда, никогда не расставаться; и снова глухо поют трубы, как будто какой-то серебряный корабль отдаляется, и глухо шумит, заглушая их, подземная река бытия.

Она до бесконечности слушала одну и ту же пластинку, часто разбитую и издающую шипение и стук, а рядом сидел Богомилов и крутил ручку и изумлялся хитрой механике граммофона. А Тереза смотрела на него таким взглядом сквозь полуопущенные веки, как будто ей было тысячу лет, а ему девять. Затем он варил суп, повязавшись большим передником, и варил чай, и мыл посуду, и долго еще двигался и шумел среди нас, когда все мы уже застывали в иератических позах, охваченные губительной неподвижностью. Самый человечный из нас, но все же столь далекий от человечества, такой добрый и готовый, одинаковый ко всему нужному — то ли чистить картошку, то ли заклеивать бумагой выбитые ветром стекла, то ли наставительно читать вслух «Добротолюбие» при бледном ангельском свете круглого ночника. В то время как льдина нашего совместного существования уже трогалась с места, любовь, жалость, болезненное любопытство, восхищение нераздельно связывали нас всех.

Человек в твердой шляпе тоже был уже болен той прекрасной болезнью, которая составляла наше счастье.

Он уже приходил каждый день, приносил подарки, лечил Терезу, так как также был и доктор, один только беспокоился о нашей будущей, но такой несомненно совместной судьбе.

Так жили мы, все одинаково и каждый по-своему защищаясь от жизни, Безобразов — мышлением, Зевс — презрением, я — печалью. И конечно, Терезе, которая защищалась молитвою, было всех труднее и всех мучительнее жить.

Боже мой, как Тереза была беззащитна! Ее буквально каждый мог обидеть на улице; как часто, например, ее обсчитывали или вовсе не отдавали сдачу. Мужчины, трусливое отродье, неустанно приставали к ней на улице, а какой-то, недовольный ее равнодушием, даже побил ее. Другой раз у нее вырвали сумочку, еще другой раз в пустом коридоре метро хорошо одетый господин средних лет, приоткрыв пальто, показал ей возбужденный детородный член. И всякому было ясно, что она не станет защищаться, не закричит, не ударит нахала. И вовсе не потому, что она была такой доброй, нет, она просто не в силах была очнуться от оцепенения, надеть перчатки, написать письмо. И кажется, не мучай ее Богомилов, никогда бы ничего не ела.

Бесцветные губы ее были странно выпучены, когда она часами смотрела в окно или рассматривала потолок с мрачным интересом. Лицо ее часто носило почти злое выражение, углы рта были брезгливо опущены, и она казалась не в силах приподнять огромные, как будто оловянные ресницы.

Читала ли она книги? Не знаю, ибо я не запомнил ее с книгой. Хотя она все знала, все понимала, думаю, все предчувствовала с чужих слов, со слов о чужих словах. Думаю также, что ей было достаточно одной страницы, чтобы оценить книгу, ибо сразу грубость написанного бросалась ей в глаза, а хорошие книги, к чему, действительно, читать их до конца, не весь ли Пруст заключен в одной своей бесконечной фразе со множеством придаточных предложений, и не вся ли душа писателя в известной перестановке прилагательного, в одном описании единого сумрачного утра.

Зима надвигалась, суровая необычайно. Мы все страдали от холода и темноты. День рано смеркался, бесконечно рано слабел. По голубым улицам еще недолго вприпрыжку бежал полегчавший от холода народ, и скоро уже все было пусто, и редкие снежинки долго кружились по голому камню, прежде чем, ничем не тревожимые, остановятся в неустойчивом равновесии.

Река несла широкие желтые куски льда. Широко разлившаяся, она выгнала нищих из их убежищ под мостами, и они исчезли куда-то окончательно. Умерли, может быть, все. Только на некоторых улицах обледенелые палаточные торговцы хриплыми голосами старались симулировать предпраздничное оживление. Они продавали грошовые гребни неестественного цвета, дешевые елочные украшения и бутафорские автоматические ручки. Газетчики грелись около жаровень, пылавших коксовым огнем там, где разрытая мостовая являла глубокий слой бесплодной желтой земли, замешанной черепками и бутылками. У гастрономических магазинов под ослепительным светом дуговых фонарей громоздились варварские декоративные сооружения из ярких консервных банок и раскрытых ящиков с дешевым и сырым печеньем, и между ними, фальшивя и сжимая сердце, звучал кларнет летучего оркестра Армии Спасения, и бритые неудачники в плохо скроенной форме продавали что-то нравоучительное.

Я любил тогда ходить по предпраздничным улицам, проявляя полную нечувствительность к усталости, подобную анестезии. Слушал деревянные возгласы продавцов, шум автомобилей и шлепанье бесчисленных ног и копыт.

Возвращаясь домой, не снимая шляпы и пальто, ложился ничком на диван, куда Зевс, сжалившись, приносил мне чаю. Тогда я в каком-то смятении вдруг просыпался, приподнимался и, возглашая «нет, нет, я не сплю!», принимался доказывать что-то.

Ужасом сумерков означились эти дни, физической тоской о солнце, ибо солнце в деревне тяготит непривычного и недолгого дачника, но солнце в городе, среди камня, отдыхающее на пыльной облезлой зелени, мне было физически необходимо.

Почему так рано темнеет? Четыре часа и уже ночь.

— Самые короткие дни, — отвечал Богомилов.

Тереза сопела носом, она топила печку, и лицо ее было снизу ярко освещено и как будто раскалено, и было что-то бесконечно зимнее, елочное в этом освещении, хотя никто и не заговаривал о елке.

Время шло медленно. Потом мы все играли в карты при свече, и странно, но бесконечно успокоительно звучали однообразные возгласы: «Без козырей, семь первых, вист!» Или Зевс читал газеты, разложив их на полу в сиянии печки. Он вдруг каким-то милым и неожиданным тоном читал отдельные заметки, вызывавшие его изумление: о кладах, о путешествиях или об археологии, но никто не отвечал ему, и скоро он жег газету в печке и слушал прекрасный, но краткий гудящий шум горящей бумаги. А однажды я принес с собою несколько елочных свечей и зажег их, прилепив рядком на спинку колченогого стула. Все долго и неподвижно следили за тем, как прозрачное тело парафина превращалось в огонь, таяло и воззрении исчезало. Последняя свеча долго агонизировала крошечным синим огоньком, то разгораясь опять, золотисто освещая натруженную спинку, и погасла, наконец, в неравной борьбе уступив со всех сторон теснящему ее мраку.

Скоро Зевс принес лампу. Все, щурясь, отстранились от нее, вырванные насильно из своего сгоревшего детства. Эту яркую лампу он купил для нас и чистил ее сам, наливал и заправлял, не позволяя никому к ней прикасаться.

Помню, рассматривали мы в этот вечер разные вещи, которые Тереза и Безобразов принесли с толкучего рынка: перчатки, русские баранки, ботинки для меня, купленные Терезой, а также что-то никому не нужное, купленное им: маленький какой-то автомат с заводом, увеличительное зеркало, «портрет молодой женщины с выставочным павильоном на руках», нарисованный живописцем вывесок. Впрочем, все это стоило недорого. Аполлон Безобразов складывал все это в комнате-музее, там, где была подвешена вода, и подолгу иронически размышлял там среди невероятного хлама, среди которого, улыбаясь, прямо перед собою глядела восковая полуженщина из парикмахерской, и одна половина ее головы была покрыта отвратительными рыжими мертвыми человеческими волосами.

Хотя удивительно интересно было слушать, когда он подробно рассказывал о происхождении каждой из этих вещей и смеялся над мертвой славой стольких забот и мод.

Наконец, неизбежное настало. Однажды, весенним утром, дверь стеклянного крыльца сама собою отворилась и вошедшие, подрядчик и инженер, в изумлении остановились на пороге, в то время как Зевс, не замечая их, оголенный до пояса, продолжал поднимать над головою свою отделанную медью гирю неестественной величины. И вот, как ни унизительно было вторжение, подобное полицейскому обыску в заповедной области сонных видений, все было осмотрено, обмерено, и участь дворца была решена.

Помню. Никогда не забуду наше прощальное скитание по комнатам, которые мы должны были покинуть, подобно душе, уступающей свое тело червию. Сколько заповедных углов и подоконников было осмотрено и навек оставлено за поворотом коридора. Мы еще раз осмотрели комнату воды и картинную галерею, прошли по чердакам и долго жгли в печурке бесполезные и загадочные коллекции Безобразова, не желая оставлять их неприятелю. То были фотографические альбомы неизвестных семей, золоченые туфли для карликовых ног и флаги многих государств. Все это, политое керосином, горело шумно и быстро исчезало, оставляя неузнаваемые следы. И наконец, когда все уже было готово и гири, шары и книги наши уже отвезены в цветочную лабораторию, мы собрались еще раз вокруг ярко раскаленной печки и, опустив головы и подперев их ладонями, молча смотрели на пламя.

Уже зеленели кусты, тоже в последний раз, ибо и им предстояло быть выдернутыми с корнем, комната была полна теплого весеннего вечернего света, и, казалось, присев перед отходом, никогда не решились бы мы прервать это печальное созерцание, если б Аполлон Безобразов не встал первый и, подойдя к испорченному зеленоватому зеркалу над камином, в котором столько раз слабо отражались огоньки наших папирос, наши смятые пиджаки и небритые желтоватые лица вместе с их невозвратными выраженьями и отраженьями сада, вдруг отступив, размахнулся и железным шаром разбил высокую пыльную память зеркала. Невольно мы все встали, как бы проснулись, и за осыпавшимся стеклом в звездообразной пробоине увидели оставленную при перестройке побледневшую старинную роспись, деревцо и участок неба, куда, как будто освободившись, вдруг отлетела осужденная душа этого дома.

Затем Безобразов залил печку водою, и мы, как авгуры при пожаре Капитолия, среди клубов пара и дыма покинули прекрасный и осужденный дом.

  1. То было время великого отбытия под музыку, с надувными разноцветными шарами. Марсель Жуандо (фр.). []
  2. Улица Сен-Жак… улица Клод Бернар (фр.). []
  3. Сент-Женевьев (фр.). []

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 10

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА X

То незабываемое время, лето и осень, мы прожили в величественных комнатах, стены которых были облицованы старым полированным деревом, а потолки расписаны побледневшей и осыпавшейся лазурью, в которой висели желтоватые перистые облака и неподвижно парили синие ненатуральные птицы. Иногда по самому берегу неба проходила тонкая, неизвестно откуда взявшаяся веточка и заглядывал вниз большой розовый амур и, как бы задумавшись, оставался так, не меняя положения, дни и дни, годы и годы.

Дом этот, в котором мебели никакой не было, был под затяжным судебным запретом, и Тихон Богомилов нанялся сторожить его на место старика, участника многих войн, умершего при падении с лестницы.

Городской шум почти не доходил до отдаленной окраины, и в солнечную погоду комнаты эти, все залитые широкими лучами, не встречавшими нигде помехи, создавали впечатление какого-то неземного покоя и равновесия, как будто они находились где-то далеко над землею и облаками, подвешенные вместе с садом какой-нибудь неведомой силой.

Это были, действительно, «покои», то большие, с мраморными каминами и заколоченными окнами, то крохотные комнаты и комнатушки, лесенки, закутки, а на дне их — глубокие стенные шкафы, откуда оконца открывались на неизвестный дворик.

В подвале был глубокий колодец и около него склад каких-то проржавленных механических моделей неизвестного назначения. И оттуда, так же как и с потолка, можно было разговаривать с любой комнатой по трубам проложенного, но не законченного парового отопления.

— Ау! — кричал Тихон басом с чердака, — снег, должно, пойдет.

— Что? Снег? Ну хорошо! — отвечал Аполлон Безобразов из подвала.

В хорошие дни солнечный свет спал на теплом полированном дереве. Он, казалось, накоплялся в нем, как в янтаре, и наполнял доверху сосновые стенные шкафы, где Аполлон Безобразов нашел единственную книгу «Крокодил, или Героическо-комическая поэма о борьбе добра и зла. Неизвестного философа. Париж, второй год республики, издание Треугольника Добродетелей».

Иногда от этой солнечной полноты чувство такой беспричинной радости охватывало нас, что мы кричали, пели во весь голос, бегали и хлопали дверьми, дико танцевали перед пыльными зеркалами, а иногда хотелось нам именно там, где появлялось это настроение, сесть у стены на пол и молчать без конца, следя за медленным передвижением солнечных полос.

Аполлон Безобразов спал в шкафу. Его любимая комната была бывшая библиотека, стены которой сплошь занимали глубокие полки, на которых кое-где еще оставались пожелтевшие ярлыки с непонятными латинскими названиями. Аполлон Безобразов спал на этих полатях, и часто, когда я утром приходил за ним, его голос раздавался из совершенно неожиданного места, иногда с большой высоты под потолком, откуда он, наконец, приотворяя створки, не спеша выглядывал, как ожившая мумия из стены древнего могильника.

Тереза поместилась под самой крышей в комнате для прислуги. Она спала там на тонком матрасике на голом полу. А в соседних комнатах с разбитыми стеклами зимовали ласточки.

По вечерам мы все собирались вокруг маленькой железной печки, которую предыдущий сторож поставил в полукруглой комнате, окруженной широкими диванами-лежанками, обитыми рваной кожей. Там спал Богомилов, широко раскинувшись и свесив во сне огромную античную ногу, за которую Безобразов и прозвал его Зевсом. И никто очень долго не знал о нашем присутствии в доме, потому что длинный и заросший сад, где мы ломали сучья для печки, выходил прямо к выбоине окружной дороги, где через равномерные промежутки с шумом проносился поезд.

Там же на печке Зевс варил наш древнеримский обед, состоящий чаще всего из супа из белой фасоли, которую он долго перед этим мочил в разбитой мраморной ванне. А поздно ночью он читал при единственном на весь дом голубом фарфоровом ночнике, шарообразный голубой абажур которого, покрытый матовыми стеклянными волнами, оставлял на потолке длинные расходящиеся световые полосы вокруг центрального, более светлого круга, в необычайной тишине осенних ночей, в то время как, неподвижно глядя на потолок, я часами вспоминал что-то.

Потом я засыпал, и мне снились сны. Мы все вообще спали очень много, и часто до заката дом был погружен в сон. Поздно, кутаясь в шубу, спускалась Тереза вниз. Ее красивое желтоватое лицо было заспано и хмуро, и с трудом Зевс заставлял ее есть. Она почти всегда молчала и светло-серыми глазами печально и внимательно следила за говорившими. С темнотою вокруг печки по прожженному полу протягивались малиновые дрожащие полосы. Тогда начинались разговоры. Они позабыты, но их ощущение, не ведая тления, как ангел, как запах, овевает то легендарное время.

Сохранение неподвижности, неподвижности судей, авгуральных фигур и изваяний было особой мистической модой тех лет — созданная Аполлоном Безобразовым и усвоенная всеми нами, подобно пластическому открытию или особому восприятию мира.

Аполлон Безобразов удивительно умел говорить о ней, он любил ее и считал самым важным признаком душевного благородства. Но не о полной неподвижности и небытии, а о иной, подобной жизни флагов на башнях, во время которой медленно зреет и повторяется какой-то глубинный и золотой процесс.

Еще он особенно любил говорить о повторении, о красоте бесконечно долгого внимания и углубления внимания праведности восточных подвижников. Он говорил о том, что звук Е — начало, О — окружение и сумма всего, У — воля и звук трубы конца, А — полнота утверждения и вечность, И — сила, пронзающая окружность, начало всякой личности и печали. Так, долго рассказывал он о значении древних имен, как Оэахоо, Индра, Иоанн, Анна. Затем он говорил о количестве и качестве, о сплошном и раздельном, о свободном и необходимом, и голос его падал, как дождь, среди всеобщего молчания, и наконец, он как будто засыпал и сам превращался в одно из тех металлических изображений на фронтонах зданий, с неподвижною улыбкою смотрящих на что-то, которые он так любил. Он повторял и повторялся, с нелепым упорством развивал одну и ту же мысль, как гамму или этюд, остановившись на какой-нибудь паре понятий, бесконечно переливал их из одного в другое, как содержание двух чаш; задумывался, устраивался поудобнее и наконец действительно засыпал, не меняя положения.

Все мы любили сидеть дома, за исключением Безобразова, который неделями иногда неизвестно где пропадал, ибо его посреди зимы вдруг тянуло посмотреть прибой океана или Шартрский собор, и он, не заходя домой, отправлялся пешком в Нормандию, причем целую неделю жил в пещере на берегу океана, питаясь исключительно яблоками, оставленными после сбора. Часто он ночевал на улице еще потому, что любил спать под открытым небом. А когда его не было, мы часто, но тщетно говорили о нем, то есть, вернее, я говорил, а Тереза, глядя в сторону, иногда только отзывалась, а когда я уставал и замолкал, в комнате воцарялась, постепенно все наполняя, лишь бесконечная, подземная алая песня каменного угля в печурке; смежая веки и всматриваясь в красные лучи, протягивающиеся между ресницами, я слушал то, о чем пел огонь все тише и тише, неустанно расточаясь в отдалении. Теперь казалось, что музыка играет в печке и что какие-то голоса разговаривают на солнце. Медленно спрашивают, тихо отвечают. Молчание. Потом раздается тихий и отдаленный смех, заглушенный шелестом весенних садов и непрестанным торжествующим треском кузнечиков, шепотом солнечных гномов, ариэлей, эльфов.

Так мы молчали, как бы отдалившись вдруг от жизни, и курили папиросы, красные точки которых то разгорались, то вновь угасали в непроглядной тьме, освещая вдруг чью-нибудь руку и часть лица. Горящая папироса внутри сложенной горсточкой руки обращала ее в оранжевый грот с китайским фонарем, потом папиросы прекращались, но внимание наше отвлекалось другим замечательным зрелищем. Высоко на темно-синем фоне появлялся над нами тонкий черный крест оконной рамы. Над землею начинало светать. Потом крест этот превращался в стройную мачту с перекладинами, на которой медленно приближались бледно-золотые паруса. И скоро уже утро стояло над нами.

Так в этом фантастическом доме постепенно странные отношения установились между Безобразовым и Терезой; они, не сговариваясь, как будто находились в заговоре, или вообще всегда выходило так, что как будто Аполлон Безобразов со всеми, но с каждым в отдельности, находится в заговоре, ибо у него было то особое лицевое свойство, которое делает лучших судебных следователей: смотреть прямо в лицо собеседнику, не отрываясь и не улыбаясь, но с улыбкой, как будто готовой в любую секунду появиться на поверхности лица и никогда не появлявшейся, как будто он все абсолютно уже знает и только для приличия, формально, любезно спрашивает. И он, действительно, все знал. Он знал так много, но он ничего не понимал, потому что не признавал и, может быть, никогда не испытывал никакой действительной боли и унижения. Было такое свойство его характера, которое свободно позволяло ему на пари простоять два часа на одной ноге, и какое-то спокойное торжество заслоняло от него боль. Так, в течение недели он смотрел только левым глазом, в течение месяца делал все исключительно левой рукой. Было ясно, что он пожертвует своей жизнью из-за малейшей прихоти, ибо был совершенно лишен страха, то есть того, вокруг чего сложилась вся моя жизнь. И вокруг беспричинного страха сложилась моя любовь к Терезе, страха за себя и за нее, который я называл жалостью.

В темноте чердака среди невероятной пыли Авероэс играет на рояле (Авероэс — новое лицо в доме, он согбен в три погибели, худ, подозрителен, то оборван, то одет во что-то невероятно дорогое и старомодное). Рояль сломан, несколько клавишей издают глухой и дребезжащий стук. Авероэс играет Баха, он знает несколько этюдов и фуг, путая их и перемежая. Покинутый дом своими пустыми комнатами прекрасно передает звуки, и кажется, что во всех комнатах играют Баха. Медленно строятся стеклянные лестницы. Кто-то подымается. На повороте начинается другая, по которой еще далеко до неба, но как уже высоко от земли. Раз, два, три, четыре, пять. Какой, собственно, час? Не знаю. В саду сквозь капли дождя — чистое омытое небо, золотые мокрые листья, заросшая беседка. Покосившаяся почерневшая гипсовая статуя смотрит на тихоходный поезд, не узнавая его. Рояль играет среди запустения. Холодеющий солнечный луч ползет по серому от пыли холсту картины, где только в одном месте кто-то случайно отер ее и обнажил неестественно тонкую женскую руку, лежащую на полураскрытой книге. Дальше, видимо, мысль стершего пыль переменила свое направление, и лицо женщины, раскрывшей книгу, так и осталось за серой завесой. Рояль играет в пыли. Аполлон Безобразов и Тихон, примостившись на диване, играют в карты, и отчетливо, не мешая музыке, слышатся их голоса: «Семь пик, без козырей, пас!» Тереза в нише окна смотрит в сад.

Долго вглядываясь в ее спокойную сутуловатую фигуру, я вспоминаю что-то и не могу вспомнить и все-таки помню, как бывает с книгами — ни слова не остается, а какое-то ощущение все-таки живо. И вот, кажется, она сейчас повернется, слабым болезненным жестом правой руки пригладит волосы, тряхнет ими, слегка откинув голову, и грустно-невидяще посмотрит на меня. Она поворачивается, подносит руку к волосам, страдальчески поднимает подбородок, скашивает глаза в сторону играющих, которые, не оборачиваясь, чем-то показывают, что они видят, что она их видит. И вдруг я вспоминаю.

Да, это было очень давно, так именно откинув голову, стояла на каменистом пляже молодая красивая англичанка, моя двоюродная тетка, и смотрела на бледное летнее финляндское небо, где с непередаваемой нежностью и столь постепенно голубой цвет у горизонта переходит в белый и желтоватый. Лето, похожее на русскую осень, нагретая вода в выбоинах гранита. Запах можжевельника, грибов и сосен, которые на склоне дня озарены таким долгим, таким торжественным вечерним свечением, что кажутся растущими в садах Гесперид; как это было давно, и как мал и несчастен я тогда был, и как мал и несчастен опять человек, когда он любит.

В широкой светлой комнате с разбитыми стеклами Тереза кормит голубей, и они, как белые живые письма, летают вокруг нее и садятся на руки и на плечи. Она смеется, по-детски меняет голос, приговаривает, лаская их, вытягивает губы, склоняет набок голову. Но только вошел я, все наполнилось переполохом, биением крыльев и испуганным клекотом. Как будто ангелы наполняли комнату и, толкаясь, спешили ее покинуть при виде грешного человека. Вечером Тереза кормит мышей.

Ночь. Низко клокочет коксовое пламя в чугунной печурке. За окнами черные ветви и прутья сада, а в самом конце его электрический фонарь рассыпает вокруг себя белые световые полосы, в неподвижном тумане странно перемежающиеся с черными тенями мокрых деревьев. Ни звука на улице, и далеко еще до очередного поезда, ибо еще задолго до его появления слышно, как трясется где-то железный помост.

Аполлон Безобразов играет на рояле. Тереза, закутавшись в шубу, не двигаясь, смотрит на белые полосы. Странные спутанные звуки доносятся сверху. Что это? Прокофьев? Милло? Скрябин? Иногда как будто танец какой-то слышен, что-то жалкое, знакомое, вроде «Китаянки», и снова «Ааа! Аааа!» — визжат нелепые агармоничные сочетания. Нет, это ни то ни другое. Дело в том, что Аполлон Безобразов просто совершенно не умеет играть на рояле и в темноте наугад берет бессвязные нелепые аккорды. Но иногда на него нападает какая-то звуковая жестокость, тогда он бесконечно повторяет какой-нибудь режущий диссонанс, затем он играет одним пальцем долго-долго какую-то детски-грустную мелодию. А вот слышится отвратительный дьявольский танец наугад, но странно ритмично выбиваемый на испорченной клавиатуре, причем в два голоса, один — на самом верху, как будто стекло бьется, другой — внизу, на басах, беспорядочно рычащих. А теперь опять бесконечные ахроматические аккорды долго-долго, но не слабея и не уставая вовсе.

Страшная музыка; не пойти ли наверх потребовать ее прекращения? Нет, это не в духе дома, да и странная больная прелесть есть в ней. Тереза, видимая в профиль и слегка освещенная белесым отблеском с улицы, тоже прислушивается и страдает от этой оргии бессвязных звуковых существ; вот она опускает голову на руки, прячет лицо, плечи ее коротко содрогаются, как бы от холода. И снова «Ааа! Ааа! Ааа! Аао!» — дребезжат звериные непредвидимые неземные сочетания, невероятные, невозможные, недопустимые, пробегают, корчась, звуковые чудовища — карлики, жабы, пауки и сороконожки, и Тереза подбирает под себя ноги, как будто по полу шмыгает нежить. Потом рояль как будто останавливается на одной ноте, и двадцать минут звучит только она одна. Наконец, когда мы к ней настолько уже привыкли, что почти уже ее не слышали, перемежаясь с нею через определенные интервалы, ей начинает отвечать другая, высокая стеклянная нота. Теперь кажется, что рояль настраивают. Однообразные отзвуки навевают оцепенение. Но вот к системе двух нот прибавляется третья, все три они долго перекликаются, как стражи различных кругов преисподней. Затем начинаются гаммы. Гаммы звучат иногда до рассвета, и вдруг опять я просыпаюсь от новой визжащей, лающей мелодической какофонии.

Тереза, смотря на потолок, укоризненно качает головою. Потом голова ее склоняется набок, глаза закрываются, и она дремлет, освещенная уличным фонарем, как Офелия в слабом луче ущербной луны.

Зевс спит давно. Ему это звукоподражание внушает странный интерес, напоминая что-то древнее, сектантское; он все улыбался и курил трубку, и огонь от маленького ее очага, изредка вспыхивая, освещал русую его бороду.

Наконец, он встает, крестится двуперстно, мешает золу в печурке, крестится, ложится. Перед сном он, очевидно, вовсе забывшись, вздыхает и кряхтит горестно, но облегченно, и в этих звуках столько какой-то древней, истинной, природной христианской философии.

Под утро рояль унимается, и только иногда еще странная звуковая судорога через большие промежутки пробегает по клавиатуре все тише и тише… Я сплю, и мне снятся сны.

Мне снился Париж, затопленный морем. Медленно через кафе du Dome проплывали огромные рыбы, и гарсоны плыли вниз головою, все еще держа в руках подносы с бутылками, что совершенно противоречило законам физики. А где-то в сторону Обсерватории, далеко освещая воду желтыми снопами своих прожекторов, проплывала неизвестная подводная лодка, а голос говорил:

— Так меняется слава.

И солнце вставало, озаряя неподвижно плавающих в воде красивых и мертвых монпарнасских проституток… И вдруг глубокий жалобный надтреснутый стон испорченных водопроводных труб будит меня, ибо я забыл сказать, что покинутый наш дом постоянно кричал и стонал во сне, как будто все не могучи забыть чего-то давнего, печального и отвратительного.

Нет ответа

Авг 27 2008

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов. Глава 9

Опубликовал в разделе Аполлон Безобразов

Аполлон Безобразов

ГЛАВА IX

Человек в смертную ночь свет зажигает
себе сам, и не мертв он, потупив очи, но
жив, хотя и соприкасается с мертвым.
Гераклит

Аполлон Безобразов уже долго не платил за комнату и уже давно подготовлялся к новой жизни. Мы постепенно вынесли под пальто все, что можно было унести, и то было немного, ибо книг мы тогда не читали, вещей у нас почти не было. Грязную посуду Аполлон Безобразов, утомясь ее зрелищем, разбивал, ели мы со сковородки, пили из никогда не моемой кружки, пахнущей зубной пастой, привкус, который он даже любил, находя в нем особую свежесть. Пили и ели из одного и того же, безразлично ошибались пиджаками, в чем я тоже находил особую христианско-братскую усладу, близкую тому унижению и вместе с тем освобождению, которое чувствует женщина, впервые изменяющая своему мужу, или опустившийся человек, впервые в жизни вынужденный надеть чужую заношенную грязную шляпу.

На этот раз это было серьезно, вторую ночь мы уже спали на улице, то есть почти не спали, сидя в кафе и пытаясь разговаривать и играть. Но денег ни у кого из нас не было, и эту вторую ночь нам предстояло ночевать на скамейке. Нам, то есть мне, Безобразову и Терезе; относительно Терезы об этом страшно было даже и подумать. В комнате без окна, ключ от которой мы, возвратившись позднею ночью, не нашли на обычном месте, оставались лишь куски рубашек, какой-то мой дневник и первые дни нашего знакомства с их яркой июльской погодой. Вероятно, кто-нибудь проснулся в то утро, когда Аполлон Безобразов нес Терезу на руках по лестнице, спотыкаясь о ступени, кто-нибудь пожаловался, да и очень давно за комнату было не плачено.

Жаркие дни, как нарочно, сменились вдруг дождями и облаками. Солнце осушало начисто вымытые мостовые, но не успевало еще толком нагреть камень, как опять освещение менялось, даже не на всем протяжении городского ландшафта сразу, и снова торопливый августовский дождь шумел и заливал сидящих за столиками, и все пряталось. Но у нас с Безобразовым было всего одно пальто на двоих. Промокшие, мы вызывали недоумевающие взгляды, мотивированные особенно присутствием Терезы без шляпы, в отяжелевшей от воды дохе. Ночью было спокойнее. Помню, мы только что пообедали в сердобольной шоферской семье, но вот опять мы были на бульваре подле виадука подвесной железной дороги. Молча, в каком-то недоумении, смотрела Тереза на темное небо, по которому, ярко освещенные уличными фонарями, плыли низкие желто-розовые облака. Ветер шумел в сырой листве, изредка обвевая камни, и сень каштанов поблескивала в зеленых газовых лучах, как бы гальванизированная чуждой искусственной жизнью. Песок бульвара, желтый и крупный, напоминал подмосковную дачную местность, и мирный вид его странно смешивался с угрожающим ощущением бездомности и непогоды, в то время как давно промокшее платье издавало особенный сырой сучий запах.

С каким-то долгим изумлением, как бы не веря случившемуся, смотрели мы пред собою, прячась в поднятые воротники. Да! Да, сомнения быть не могло, это и есть то самое состояние, мимо которого не раз проходили мы с дрожью болезненного любопытства, — ночь на уличном дожде.

Помню, еще оставалось у нас около трех франков на ночное сидение в «Ротонде», однако, дойдя до Denfert-Rochereau1, мы остановились около места, где жалобно в сырой пустоте, стеная органами и сияя старыми своими фиолетовыми дуговыми фонарями, тяжело вращались варварски изукрашенные пустые карусели. Однако не эти допотопные вращающиеся дома, все облепленные зеркалами, картинами, завитками и деревянными фигурами и гербами, привлекли внимание Терезы, а другое, еще более старое увеселение. На самом краю ярмарки, мелкие балаганы коей были уже закрыты, почти у самой станции метрополитена, той, где он выходит из-под земли, раскинулась за зеленой деревянной загородкой бутафорская железная дорога, где красивый, ярко начищенный паровоз медленно кружился, периодически исчезая в картонном туннеле, миновал картонную станцию, пронзительно-грустно свистя по временам. Седой величественный механик, стоя, правил. Древняя старуха сидела за большой, вероятно, совершенно пустой, кассой и вязала. И все вместе — газолиновые фонари, запах угольной гари и миниатюрные, совершенно пустые вагоны — было полно чем-то столь острым, дачным и дождевым, что мы долго не отходили от изгороди. Тогда старуха обратилась к нам и предложила барышне прокатиться со скидкой по железному кругу, и хотя скидка равнялась всему нашему имуществу, мы не смогли отказаться и около часу кружились, прижавшись в углы закрытых вагонеток, пока мимо нас в облаке пара вновь и вновь проплывали темный корпус какого-то завода и низкое здание станции метрополитена в конце лоснящейся от сырости площади. Аполлону Безобразову даже искра попала в глаз. Наконец, городовые-велосипедисты остановили движение по круговой линии, и замолк паровой орган, откуда при каждом звуке вылетали струйки холодного уже пара, и мы, выброшенные из тяжкого своего оцепененья, снова очутились под дождем. Последние деньги были истрачены, и Безобразов предложил пройти до шоферского ресторана за Монпарнасским вокзалом, надеясь встретить кого-нибудь и занять мелочь. Тщетно обходя лужи, мы тронулись в путь.

Обдумывая случившееся вслед затем небольшое происшествие, я понял, что агенты частной полиции сидели, вероятно, на террасе кафе du Dome и, узнав нас, проходивших, незамеченные, последовали за нами до самого «Rendezvous des chauffeurs»2, где и произошло столкновение, в результате которого мы нашли неожиданный приют и познакомились с Зевсом.

Сначала, изумленные и ослабленные голодом и бессонницей, мы и не думали сопротивляться, только Тереза, увлекаемая двумя широкоплечими, грубого вида людьми в котелках, так страшно, отчаянно закричала, что тотчас же все население ресторана выскочило на улицу. Тереза отбивалась, озадаченные агенты старались ее уговорить. Аполлон Безобразов растерянно озирался и с презрением и злобой посматривал на меня. Но не успела Тереза вскрикнуть еще раз, как вдруг один из держащих ее буквально поднялся на воздух и, судорожно отбиваясь, как огромный краб, поплыл над головами, перевалился через низкую стенку писатьера и, охнув, исчез за нею. Другой, ошеломленный этим зрелищем, вдруг слетел, сбитый мгновенно сообразившим Безобразовым, и вот уже они, мокрые и красные, исчезли за углом, из-за которого раздался острый рыдающий переливистый свисток. Однако теперь Тереза поднялась на воздух, и, бросившись за нею, мы уже качались, сдавленные, в таксомоторе и неслись неведомо куда среди возобновившегося проливного дождя. В то время как виновник нашего похищения и воздушных эволюции инспектора, узнав от Терезы о том, что она несовершеннолетняя, бездомная и преследуемая опекуном, поминутно оглядывался, сидя рядом с шофером, и лицо, всматривающееся в темноту автомобиля, было красно и окаймлено столь широкою рыжею бородою, что сразу напоминало что-то давно виденное и знакомое.

Куда, однако, мы ехали? Кто был Тихон Богомилов, унесший агента, увезший нас? Он был сибирский крестьянин, то есть не крестьянин и не помещик, а сын старообрядческого начетчика и богатого человека, даже не старообрядческого, а какого-то особенного, сектантского; впрочем, он никогда не объяснял в точности — какого, а на вопросы о жительстве с добродушной улыбкой отвечал: «Да мы лесные», — но никто, впрочем, и не настаивал.

Борода у него, за которой он улыбался, была изумительная, не бородка, и не лопатой, а подлинно национальная бородища веником, которая, как русое сияние, со всех сторон озаряла его скуластое бесформенное лицо.

Впрочем, он был не шутовского нрава, а молчаливого, и не раз видел я его впоследствии читающим славянскую рукописную книгу, которую он в засаленной газете всегда вместе с деньгами носил на груди. Однако никогда не дал он даже заглянуть в нее, и только Аполлон Безобразов, втайне осмотревший книгу, говорил, что это было древнейшее сочинение о двух сокровищах, в котором большое место уделялось Отцу Света, Первому человеку, вопрошающему солнце, отвечающему луне, и пяти змеям Отца, возрастившим дерево. Аполлон Безобразов говорил, что в книге цитировался Барбезан и Маркион, и многозначительно улыбался, думая, что имена эти поразят меня; мне же они были вовсе не знакомы.

Утром, когда Тихон Богомилов мылся, фыркая и растираясь по старой борцовской привычке, он один раз только в день выкатывал до отказу дыхательный свой ящик, заросший невероятно рыжей бородой, почти столь же пушистой, как и лицевая; он издавал какое-то особенное покрякивание, от которого как-то особенно весело становилось, ибо в ширине этой груди, в высоте ее, в мягких огромных мускулах, которые ее окружали, было столько национальной мощи и свежести, сколько нет в десяти романах о России.

Аполлон Безобразов чувствовал безграничное уважение к Тихону и, действительно, казался сравнительно с ним ребенком, однако тот и не пытался повторить ни один из тех акробатических номеров, которыми гордился Безобразов, ибо в этом теле жило особое пластическое ощущение своего достоинства, и оно чувствовало, что ему, как слону, не подобает стоять вверх тормашками или, надуваясь, подтягиваться на одной руке.

На теле Тихона отдельные мускулы не выделялись вовсе или только при усилии, но широта этих рук была такова, что ему достаточно было стать в своем халате или вылезть из-за своего шоферского места, как недовольный его действиями и возбужденный противник тотчас же понижал голос или сам как-то даже уменьшался в росте.

Так, Тихон Богомилов единственный только раз за свою шоферскую карьеру рукоприкладствовал, но власти предпочли тотчас же лишить его права езды.

Теперь он служил сторожем в большом заколоченном особняке около Porte Champerret3, за границами фортификации, и это к нему мы подъехали темною сырою ночью.

Таксист, обменявшись дружелюбной фразой, уехал тотчас же, и мы сквозь мокрый сад, который отряхал на нас крупные капли, шурша по заросшему гравию, но молча, проследовали в заколоченный и темный дом, крыльцо которого, покрытое выбитыми разноцветными стеклами, само даже заросло пышными сорными растеньями, и только вдали над садом неестественное желтое освещение низких, полных влагою облаков говорило об огромном городе.

  1. Площадь Данфер-Рошеро (фр.). []
  2. (Кафе) «Рандеву водителей» (фр.). []
  3. Порт-Шамперэ (фр.). []

Нет ответа

Next »